Александр Денисенко
Юных надежд моих конь
Вот и конец зиме-зимской. Весь больничный двор заполнен голубым съедобным воздухом, словно его за ночь навозил на гнедой старушке Нехороший человек — прозванный так старожилами палаты за нерадивость, тупость, жадность, пьянство и лицемерие молодой полутатарин, что развозит по больничным закоулкам казенные харчи и бельишко. Тележка поскрипывает, постанывает, среди татарского лица блестит золотой зуб, с морды Гнедухи свисают красные куски капусты — стало быть, на первое нынче борщ. К вечеру однако зарядил дождь, и я, притомленный тазепамом, мягко выплыл в больничный дворик, приблизился к Гнедухе, обнял ее за шею.
— А Катя Вандакурова-то умерла, — вздохнула она. — Давай, я тебя в деревню отвезу. Ребятишек поглядим: ты своих, я своих... Не поедешь. значит... Ну так отвяжи меня, под навес пойду. Слышь, Сань, а мы б за два дня доехали...
...это как ехать, — прорывается сквозь сон одышливый сосед по койке Иван Борисович, разматывая на ночь очередную дорожную историю, — у меня вот случай был: гнал машину из Москвы. Выехал на трассу, как дал «Газону» за 90 — слышу, прочихался он и попер, — только пауты после дождичка от лобового отскакивают. Остановился протереть, а как в кабину залез — их там видимо-невидимо, и давай меня жрать, и, что характерно, даже запахом бензина пренебрегают. Ну, доскакал до Урала, слышу, задний мост заплакал. Что делать: вышел на трассу, а там ведь тогда всего что душа пожелает валялось, не то, что сейчас. И правда: цоп, бутыль при дороге торчмя стоит. Нюхнул — солярка. А, думаю, с автолом смешаю, какая-никакая, а смазка. До Омска дотяну, а там у меня родня, она меня хоть чем с ног до головы обмажет... Порядок, значит. Однако чую, километров через 500 начало меня клонить, а у меня закон — 500 прошел — остановись. Хорошо, братцы, когда чаёк есть, а еще лучше — кофе.
Как примешь — глаза как у волка, и еще — 500! А можно и чай. Чай — милое дело. Выйдешь, ревматизм разомнешь, покуришь и — за баранку. А если ничего нет, так встану среди дороги и, если уж совсем невмоготу — как закричу со всей силы!
Однако не доезжая Омска сподобился. Зарюхался по самую ось, мать-перемать. Глядь, на мое счастие мужик верхами с топором. Кобыла под ним пышная, не в пример нашей Гнедухе лазаретной, а сам сухонький и, что характерно, на Косыгина шибает. Нарубили осинок, подгатили, он кобылу в сторону, а сам — за задний борт. И так — минут сорок. Я ему трояк и полуботинки новые московские... Вижу, потемнел Косыгин, обиделся, но от борта не отлипает. М что ты думаешь — выползли ведь. Это он свою фуфайку по колесо стравил. Сидит, изо рта и носа кровь каплет.
— Ну, прощай, — говорит, — и не обижайся. Кобыла-то у меня жеребая, на третьем месяце. А третий месяц у баб — самый трудный.
— Так я его знаю, — встревает дядя Паша Жуков, облитерирующий атеросклероз, — у нас в Кружилихе точ-в-точь такой экономический мужик был. И фамилия Косыгин. Ты в каком ездил-то?
— Да где-то в 65-ом.
— А, нет... Нашего-то раньше посадили. А уж лошадей любил, мать моя родная! Однажды поехали с ним в бригаду, где молодняк зимовал. Корму задали, давай вертаться. Смотрим — стая волчья. Стоят, улыбаются. А мы без винтовок. Давай креститься: свят, свят, — ушли. А один остался. Отощал, бока ввалились. А нам и охота подойти и робостно. Коля сбегал в околок, вырубил жердину и так, на буксире — на скотный двор. Ребята не верят. А председатель нам по 20 трудодней и овцу. Да на кобеля паек добавили. И что ты думаешь? В ту же ночь они с нами поквитались: сторож был глухонемой, да заснул, а они в кошаре уже штук 50 положили. Кобель пробил стекло грудью и — к сторожу. Тот за топор и давай между овцами кружить. На одного петлю накинул. Потом дня три к лошадям не подходил, отмывался. А вскорости и сам заболел. Цыганкой. Кушать стал безразлично. Рассеянно. Ведро налей — ведро съест, не налей — неделю не спросит. А красивый мужик был. Георгий. Чем-то на Лукьянова похож. Лошади вокруг него так и стояли. Как бабы. На кладбище пришли, а они тут как тут, ищут его, мордами всех расталкивают.
...После войны ребята, которые живые остались — а это ж считанные пальцы — что ж они на них вытворяли! Бывало, наставят ящиков, в которых зерно возили, яруса в три — и, как дадут, — как птички! А за ними пацаны деревенские, курвы, уцепятся, словно клещуки, и — через бричку! Да. Раньше, ребята, чудесные кони были, особ перед войной. Военком приедет, бывало, да еще уполномоченный Савцилло, давай шустрить, выбраковку делать фондовскую. Так дядя Ульян, председатель наш, все путы под замком держал, — не дай бог увидят, что нога потерта или его чего. А Георгий, что помер-то, страшный лошадник был. И от него жеребчик остался — рыжий впрожелть, с темным таким ремнем по хребту. Дядя Коля его в хате запирал и занавески задраивал, хотел на племя оставить, да тут кто-то донес Савцилле, Косыгина скрутили и в бричку. Тогда Валя Бунина легла под Савциллу, чтобы дядю Колю спасти, старухи самогону поднесли с дым-травой, да просчитались: он, жеребец, еще лютее стал: вместе с дядей Колей и председателя увез на веки вечные, и жеребчика того. Так втроем и сгинули. А сколько лошадушек на войне полегло, от ран скончалось... Наш брат-то хоть застонет, голос подаст, глядишь — в лазарет, чо отрежут, чо пришьют, а коняге бедному — дуло в ухо, глаза в сторону и — все. И никто про них не вспомнит, ни медали тебе, ни креста, ни памятника. А какие кони были! Я об них до сих пор жалкую.
— А для меня самое страшное, это когда их по городу на машинах везут, — горестно вздыхает сестра Антонина. — Что ж вы, мужики, предатели, закона не добъетесь в ЦК КПСС?
— И в ВЦСПС, — вставляет член большого отраслевого профсоюза, сердечник Веня Родионов, стараясь припарковаться к высокому переднего борту Антонины.
— Ну и весна нынче, Антонина Аркадьевна! Прям щепка на щепку лезет.
— И то правда. Самое время порты спускать. Готовьте седалища, казаки. Уколю.
— Ой, — солидно вскрикивает склонный к гиперболизации желудочник Денисьев, — опять больнючий прописали. Вот бы нашенского управляющего сюда, страсть как уколы любил.
— Помер что-ли?
— Да нет. Не успел. Уснул.
— Это как?
— Он два года покрутился у нас, две машины опеть же нагрузил, да подался другой колхоз подымать, «Путь к социализму». А у нас был «Путь к коммунизму». А полюбовница его, Наташка Белогрудова, фельшерица, тоисть, не стерпела, ширк на коня, на лошадь Проживальского, а она, мужики, только в нашей деревне проживает, малюсенька така, но ходкая, — да во степи догнала дружка свово: — «Уезжаете, Алексей Ильич... Без прощаньица, без банкета, значит, а мы уже и шеи вымыли, — говорит. — Сколько сейчас время, Алексей Ильич?
— 17.58.
— Значит, через полчаса вы умрете. Я вам вчерась, любовь моя, на прощание вместо витамина В6 медленный яд кураре ввела...»
— Ну ты и трепло, Денисьев. Проживальский...
— Вот крест свят! Феномен. У нас, в Осокино, не такое бывало. Однажды прибегает в деревню гривач, трехлетка, в носочках белых, и давай в калитку к Белобородовым тыкаться и ржать. Бабка Зина вышла и упала. На етом жеребчике ее Никита еще в гражданскую уехал. Я сам сыздетства с лошадьми, а такого чой-то не упомню. Теперича еще случай был: прилетает как-то с центральной усадьбы Валера Гатальский, езди зубы пломбировать. Приезжает оттеля, и всю деревню, ёшкин свет, на дыбы поднял: грит, Никита Сергеевич Хрущев из Москвы в нашу деревню выехал, по горсети сказали. А у нас гроза была пожарная, столб свалило. Из города, грит, уже шляпы и костюмы на усадьбу завезли, клуб с мылом моют, с «Кармен», а бабы всю ночь пельмени лепят, да чтоб на хрущевскую голову похожи были, а у нас тут тишь болотная. У Самсонихи синяк под глазом, придется в погреб, во избежание. Неужель опозоримся?!
Как давай шустрить, всю деревню взбаламутил. Я, грит, лично берусь обучить лошадь Проживальского на колени опускаться и улыбаться. И что ты думаешь, ведь точно обучил!
— Ну трепло, ну трепло!
— А я Кузьмичу верю. Я вот в одной итальянской газете самолично читал, что один итальянец, Перуджино, в цирке на коне по канату ездил. А этот, как его... Калигула, уж на что страшный человек был, а как увидит коня, сразу смирённый становится. Одного Гнедка так полюбил, что даже сделал членом сената, на собрания с ним в сенат ходил. И, что характерно, оба, говорят, умерли в один день от разрыва сердца.
— Брось. Кони сердцем не болеют. Спроси хучь у доктора. Рассудите нас, Яков Моисеевич.
— У лошадей, Заварзин, вообще крайне редки сердечные расстройства... Английский врач Лейджон объясняет это следующим образом: лошади не пьют, не курят, придерживаются строго вегетарианской диеты, часто бывают на воздухе, много занимаются полезным физическим трудом. Хотят ли они быть людьми? Я сильно сомневаюсь. А вот у Хлебникова есть поэма о лечении людей глазами животных, особенно коней, которые изучают целебные токи.
— Предлагаю испытать меня на Гнедухе, — зевает Веня Родионов. А тело потом — в банку со спиртом.
— А у нас старики рассказывали, как начали у мужиков коней отбирать, так матюхинские бабы, а у них семейство было огромадное, уполномоченному все руки изгрызли, а Федор Андреевич, хозяин-то, под шумок, задом-задом, да во двор, к вороному, в гриву поплакал, крест ему свой повесил да в собственный колодец-то вниз головой.
— Ну и зачем ты это рассказал? Невпопад. Ну так как насчет Гнедухи, Яков Моисеевич?
— Завтра, Вениамин, завтра. Распрягайте, хлопцы, коней. Антонина Аркадьевна, гасите свет.
...И сразу же за стеклом, мгновенно изменившись в лице, заметалась рябина, хватаясь ветками за оконную крестовину, заструился кудрявый, весенний дождь, тяжко вздыхая и всхрапывая, облитая лунным светом, помолодевшая Гнедуха вытянула шею, вглядываясь туда, где за городской заставой широкая и дружная вешняя вода уже просасывает лед, где вербы примеряют белые платья, где на пригорках уже готовы вспыхнуть голубые, лазоревые и белорозовые цветы, торопясь на день рождения подснежника.
— Ну что ж ты, выходи, — шепчет мне Гнедуха, прижавшись звездочкой к стеклу, но я проваливаюсь в тяжкую лекарственную истому, вижу почему-то бегущих по деревенской слякоти лошадей в железных туфлях, и свадебных коней с наборной шорной упряжью в четверне, летящих под смех колокольчика и ёканье селезенки мимо двух слепых лошадок, которым городские парни на мотоциклах прошлогодней весной выкололи глаза, и стоящего возле них на коленях, с шапкою в руках конского угодника поэта Николая Шипилова, чье большое и нежное стихотворение «Юных надежд моих конь» мужики с перекурами грузят на телегу, а затем влекут к московскому тракту, что проходит прямиком через нашу больничную палату, которая тоже подрагивает, готовая стронуться с места, а в ней, хрипя и постанывая, разметались во сне мужики.
— Сейчас, мужики, сейчас, — шепчу я им, перетаскивая на телегу.
— Домой мужики, домой, на родину, — шепчу я им, затягивая на своей шее хомут и подпрягаясь к Гнедухе.
— Гайда, милая.
— Гайда, милая.