Александр Денисенко
Млекопитательница
Едва перевозка ткнулась в припаромок, и приехавшие сошли на берег, из толпы вызмеилась Анна Демьянова, сорвала косынку и, намотав на кулак, хряско ударила Модеста в переносье. Модест сплюнул под ноги, потянулся за упавшим картузом. Здоровенный обвисший рюкзак его, державшийся на одной лямке, соскользнул с плеча, тяжко прянул наземь. Из-под завязки толчками потекла темная кровь.
— Вона как!.. — прошелестела бабка Агафья. — а рюкзаки... сухие?
— Целлофаном проложены, — пояснил участковый, терпеливо дожидаясь пока деревенские мужики обмолотят Модеста и его напарника длинноногого жердяя, не успевшего снять рюкзак и оттого раскачивавшегося от ударов из стороны в сторону. Наконец, он замертво рухнул в береговую крапиву, придавленный коровьим мясом, озарившим сорочку большими цветами. Собаки, обнюхав забрызганную траву и землю, с виноватым наклоном головы отходили в сторону, мужики аккуратно курили, поглядывая на другой берег, вдоль которого к перевозке бежали зареченские парни с дрекольем. Тетя Клава, родная тетка Модеста, черпала калошей воду, лила на его шерстяную грудь, на размолоченный сапогами рот, из которого шла кровавая пена.
— А надо бы на вилы, — вытирая руки об штаны, рассудительно предложил колхозный моралист моторист милитарист Илья Мандеев. Зло не должно торжествовать.
— А на хрена их, собственно, к нам пригнали, корову-то они завалили зареченскую, пускай их там и линчуют.
— А не в этих ли торбах Василисина телка в прошлом годе в город уехала?
— Ага. С демьяновским переярком...
— Да с коровой колхозной, с Ночкой...
— Эка вспомнил. Ее же молнией убило.
— Убить-то убило, а рядом ножичек валялся. — опять прошелестела бабка Агафья. — Аль забыли? Самую малость Илья Пророк промазку дал...
Растолкав коровокрадов, милиционеры повлекли их к клубу. Посреди дороги в большой бесплатной пыли лежала пара крутолобых бычков, быстро и почтительно вставших и с какой-то неподвижностью во взоре рассматривавших всю кавалькаду из собак, мальчишек и остальных жителей деревни, посередь которых горбатились под тяжестью парного мяса городские добытчики.
Возле клуба стоял председательский «Урал» и милицейский «Газик», притартавший из района красномордого поросенка и молодую телочку, которые должны были прохрюкать приговор и вонзить рожки. Всю мелюзгу, в том числе и нас с Коляном, заворачивал с порога завклуб Терещенко — человек с большими шелковыми глазами и в туфлях на босу ногу, пропивший в прошлом году радиолу «Родина», бархатные занавески, портреты Косыгина и Микояна и ненадеванные сарафаны из художественной самодеятельности.
— А ваша тетя Валя из сельпа с бутылкой шла, еще, поди, половина осталась, — иезуитски доложил Колька, и тотчас шелковые глаза Терещенко наполнились невыразимым страданием, кадык пришел в движение, ноги бросились из клуба, но тут же замерли перед угрюмо входящими милицейскими сапогами. Со страху за Микояна и Косыгина Терещенко, улыбаясь половиной лица, обращенной к милиции, стал свирепо выталкивать нас из клуба. На улице, опершись на палочку, стоял участник гражданской войны Козодоев с белогвардейского цвета козою, которым тетка Дарья Турчанинова. набирая воздуху в двухпудовую грудь, рассказывала как Калька Воробьев, вернувшийся из пограничных родов войск и приходящийся, якобы, племянником ейной золовке, узрел из окна пригородной двух мужиков, таскавших в кучу валежник в глухой лесной балочке, о чем сразу же сообщил поездным милиционерам. Те, значит, к машинисту, да как выскочили на переезде, да с наганами туда, скрутили ворюг, да споначалу в район, а уж оттеля к нам, показным, значит, судом судить за все злодеяния. Дарья набрала побольше воздуху и, прожигая взглядом козу и деда, свистящим шепотом сообщила, что расстрел будет производиться за клубом возле кочегарки в 9 часов с завязанными платком глазами.
Мы с Коляном кинулись домой попеть и, намазав хлеба с маргарином, помчались в тальник за поджигом. Калька так спешил, что едва успел обогнуть новую училку Амалию Григорьевну Лерман, но при этом не заметил черную кошку, бабку Волобуеву с пустыми ведрами и одноглазого чужака, шедшего от тальника к перевозке. Тотчас же за нами увязался одуревший от жары бычок с репейным чубчиком, тащившийся до самого тайника, где к нашему ужасу мы увидели огромную жирную свинью, заканчивавшую раскорчевку нашего заветного места. Бычок терпеливо ждал, пока мы отдубасим свинью и, примкнув к ней, понесся по крапиве... Через полчаса Калька заявил, что поджиг скорее всего в животе этой подлой свиньи, и в любую минуту может выстрелить, но, когда мы выбрались из тальника, то увидели, что подлая свинья валяется в лопухах, а над ней стоя дремлет глупый чубчик. Подкравшись, мы начали бросать по пузу грязью и камешками, но пузо не взрывалось и мы, согнутые горем, поплелись домой за рогатками, причем в первом же проулке я вляпался в коровью лепешку, а Калька был схвачен матерью и посажен нянчиться с сестренкой.
Солнце уже свалилось за сельсоветский тополь. Отвязав Жучку, я пошел встречать скотину. Едва мы вышли за огороды, как появился тальниковый бычок и, как ни в чем не бывало, поперся за нами к бродику. Искупавшись, мы легли в траву. Сквозь побуревшие стебли тысячелистника, просевшего под тяжестью наполненного медовым светом шмеля, далеко-далеко я увидел маленького коня и маленькую телегу, на которой беззвучно вез зеленку маленький дядя Толя Шипов. Бычок закрыл глаза и стал спать, подергивая во сне ушками, а я взял соломинку и стал поднимать ему кверху белесоватые реснички, но ему было лень баловаться и он смаргивал соломинку и старательно сжимал и прижмуривал веки, пряча осоловевшие лиловые глазки. По краю поляны от реки пробирался через муравию погруженный в какие-то думы преступного вида сельсоветский кот. Я тоже задремал... и с еще теплой, чуть остывшей печки близко-близко увидел белесые глазки мокрого, дрожащего бычка, только что принесенного батей из стайки, и фыркающего, как спички, кота Васю, с вытаращенными шарами застывшего выгнуто-вогнутым колесом перед незнакомым господином, который, покачиваясь на мягких расползающихся копытцах, грохался об пол, запутывался в веревочке из старых чулок, но уже через минуту поддавал головой, выдувая сопли и засасывая вместе с маминой ладошкой густое молозиво; чуть погодя, обглядев всех бессмысленными правдивыми глазками, начинал прудить — аи-я-яй, жевать и мусолить мамин подол, а она, тревожно оглядываясь на дверь, наспех накидывала на себя шаль с фуфайкой и раз за разом выбегала из теплой кухни, куда раз за разом входил озабоченно-веселый отец со старым лоскутным одеялом, из которого торчали мокрые ножки, и опять начиналось все сначала. Едва мать переступала через порог, бычок куда-то исчезал, а на его место отец тут же приносил другого... Потом, откуда ни возьмись, появилась пришедшая за парным молоком Амалия Лерман и спросила, за что я люблю Родину. Я ответил, что за то-то и за то-то.
— Надо отвечать полным ответом, — сказала Лерман, и я сказал, что люблю Родину полным ответом за маму, за бабушку, за отца, за корову и за деревню. И какое это счастье родиться в деревне. И жить в ней. И гонять телят на водопой. И пасти цыплят и кричать на коршуна. И смотреть, как ласточка лепит гнездо под крышей, а Вася кот становится на дежурство, ждет, варнак, когда малыш вывалится. И как весной коровушка наша выходит из хлева на волю и не успеет еще воздуха в ноздри набрать, а синички-веснянки уже хозяйничают у нее на спине, теребят-чешут шерстку. И как бабушка Вера вербой провожает ее на луга, где уже носятся взапуски ошалевшие от вольного воздуха молодые телята с пробитыми ушами и красными тряпочками. Бабушка строго-настрого наказывает нам с сестренкой не скакать и не бить палкой по земле, потому что она сейчас брюхата, скоро травку родит. И вот она рождается и за день поднимается до закладной жерди в прясле. И от ее густоты не видно земли. А землю эту, Амалия Григорьевна, Бог дал бесплатно, вот только покосов не дают, приходится пешкодралом за 7 верст идти, на лесопосадки, змеиные полосы выкашивать, и из каждых пяти колен четыре отдавать в колхоз. Ну да ничего. Бог, Амалия Григорьевна, труды любит.
— А тот, кто воюю жизнь пьет молоко от чужих коров, тот стога не разумеет, — прошелестела вдруг во сне бабка Агафья. Она строго взглянула на нас обоих, встала на колени лицом к лугу и, перекрестившись большой сыромятной рукой, ласково зашептала: — Коровушка! Матушка ты наша родимая! Кормилица ненаглядная! Матерь Детства нашего, Млекопитательница! Прости ты нас, Голубушка, за все, дай деткам молочка!
...Вот такой тебе будет наш полный ответ, Эмалия, — сказала бабка Агафья, вставая с колен. — Приходь ко мне вечерком с банкой. Пора скотину встречать...
Тут я проснулся и увидел, что Воронок уже спустился с мостка и теперь с натугой шел в горку, таща за собой в деревню целый обоз прохладных облаков. С языка сомлевшей Жучки на траву капала светлая слюна, и она время от времени склоняла набок голову, с какой-то вопросительной и быстрой умностью обглядывая то пешеходного жучка, то божью коровку, натолкнувшихся на слюнку. Внезапно она подняла ушки, уловив в бескрайней шелестящей тишине чьи-то шаги, но уже через минуту дружелюбно виляла хвостом, здороваясь со штанами деда Данилы.
— Глядишь, Толян Шипов опеть на коровку под задницей возов семь-восемь натаскат, да на Воронка центнеров сорок, да на остатнюю скотину... У меня допрежь две коровки было, да на Семен день, как поженился, тесть коня справного привел. На счастие семейного быта. Да все по-доброму, все умственно, с поклонами, с уздечкой через полу, как надеть. Я, значит, на коленях стою, кормлю Игреню пшеницей из рукавицы, а Арина моя у ворот тещу встречат, та ей буренушку для внучат ведет. Порядок, Сани, был. А уж на Власия все бабы, бывалоча, с утра иконы лобызают, тащат в церкву маслица первосвежайшего, выпрашивают у Власия коровьего счастий, чтобы, не приведи, Господи, ведьма до смерти не задоила, как у Зинки Маленковой. Опять же суседка ваша, Ермолаиха, баба вроде с толком, да не в то место он ей втолкан: вон ее комолая трехлетка валяется, на Егорьев день по росе шаталася, ноги-то и сели, опять же бельма пойдут. Худо, брат. Нет уж, пусть уж будет постаринному, как мать с отцом поставили. Старики, чай, не меньше нашего знали. Чо молчишь! Докладай, как там в Томской земле жизнь идет? Пошто вернулись?
— Сбежали, дедушка. Комар заел, мошка, гнусь болотная.
— Я твово батьку досконально знаю: годка через три опять золоту землю искать поедет. А у вас, паря, новая учителка — Эмалия Лермонтова. Мучительница младших классов. Вона вышагиват, к Саксам за молочком подалась. У их завсегда... А ты кого встречашь?
— Коз да Беляну. Отец у Зыряновых купил.
— Дак эта пеструшечная порода еще от Ехремихи идет, у ей все телки, как лоскутно одеяло, — присела передохнуть бабка Дуся Лосева, идущая из забоки с кислицей. — Здоров, что ли, мужики! Кому кости моете? Мне Васятка Усольцев, как его Марья померла, таку же пестру стельну продал. К брату в городище подался, в казенный дом. Их там в важном доме по три деревни натолкано.
— Живой, нет ли?
— Живой, слава Богу, как не живой? Хведор-то мой надысь его в городе встренул, неделю гужевались. Сторожем работает.
— И чего сторожит?
— Да памятник сторожит. Кирову. А в остатние дни киряет. Начинает в пятницу, белую, во субботу, значит, красную, по 1.62, в воскресенье — пиво по 50 копеек, а утресь в понедельник газводу по 3 копейки. А бывает вдруг в баню пойдет. Но ежли пива там нет, домой с сухим веником вертается. И Никишка «Студабекер» там же, слесарем заделался. Тоже горькую пьет. Лисандра-то его как камбала об лед бьется: и оладьев испечь, и на работу прибечь, дети как бурьян растут. А он как напьется, какие-то медали точит, да сам себя награждает: «За муки», «Ветеран ЛТП», «За Победу над Шуркой Липатовой» Да еще таким же алкашам за бутылку точит. Орденоносец... А все оттого, что скотину не держат.
— Ты это брось, Евдокия! — рассвирепел вдруг дед Данила. — Я деревенских не дам паскудить. Язви вас забери, чесалки языкастые.
— А Модест?! За три года в городе злодеем стал. На живую скотинку, на кормилицу, топор поднял.
— Эт другое дело. Не садись, блондин, на ворона коня. Не по ему это дело. Вон из клуба повалили. Как думашь, на поруки или к высшей мере?
— За коровушку — к высшим меркам их всех! Да если б не коровушки, разве ж одолели бы Гитлера-паскудника? А ты, прости Господи, вояку хреноту про блондинов тростишь. С души воротит...
— Ну не дуйсь, Дусь, я за коровушку это ворье сам бы литовкой порубил. Помню, моя Алена запряжет коровку нашу, Зорьку, в легки саночки, да через бор, через переезд везет сыночка нашего с соседскими в сосновскую семилетку за 4 километра... Эх... А ты что, Евдокия, во все сине обрядилась?
— Дак в забоке мушкары туча, комарья, а на синий цветочек, слышь-ка, ни одна муха не сядет. Василек всегда чист, как слеза. А ну, Алексан, взгляни, не стадо ль гонют?
— Колхозное. Наше с переката тянется. Никак вас кличут, баб Дусь.
— Да это Катька Алексеева мужика свово ищет. Да здесь он, Катюха, здесь, с утра еще в конопле лежит. Утресь схлестнулся с Пронькой, тот ионе при чекушках: бык евонный у Сысоихи корову с телкой покрыл да у Дуленкиной калитки намедни землю пластал. Бык, значит, вкалыват, как каторжный, а Пронька его труды на горло переводит. Седин кричит твоему: да ты знаешь кто я такой? Я офицер госбезопасности! Я здесь всех давно пасу! А твой как зачал стихи читать, да как закричит с каким-то воем в голосе, а под конец даже заплакал.
Катерина с хворостиной кинулась в коноплю: а ну вставай, идол! Ты когда свое питье бросишь! Я тебя вместе с буквами твоими в печке сожгу!
— Замолчь, доярка, дочь доярки! Я есть русский поэт. Бесценный дар природы. А все русские поэты принимают. Для сообразительности. Пушкин так вообще не просыхал. Казимир Лисовский. И ихние бабы хоть бы что. Одна ты у меня такая. Задвинулась в своей молоканке на обрате. Срываешь зло на нашем брате. Пойми, что я тебе не враг. Дай на похмелие трояк.
— Всем давать — не успеешь вставать. Встречай скотину, Пушкин. Казимир. А я в бригаду, мой кумир.
— Надеть всем этим пьяницам на лоб жирный штамп ставить, заверенный собесом, и с этим штампом не пускать в сельпо. А бабам-алкашихам дополнительно ставить фингал под глазом и бить вожжами возле райкома партии.
— Задушил алкоголизм весь марксизм и ленинизм.
— Маркс сам, того... Вроде был марксистом, а писал про капитал. Это как?
— Дописались ужо. Денег совсем не плотют.
За проезд за лодку вздрючили, за Электра три шкуры дерут. Эх, жизнь-злодейка, сплошная телогрейка, панду немного утоплюсь, аль чуть-чуть повешусь... Никак, и вправду коровки наши идут, Евдокия .
Стадо уже поднялось на пригорок и, растекаясь по лугу медленной лавой, пошло к деревне навстречу встречальщикам. Поодаль от всех с хворостиной стояла Модестова тетка Клава, поджидая свою ладную, аккуратную Красулю, на ходу хватавшую луговой донник.
— В бане что ли она ее с мылом моет, вздохнула Матрена Истомина.
— Черти ее по ночам моют с Маргарит-травой, — прошелестела Агафья. — Знамо дело, кто в нетопленой бане среди ночи парится...
— И что за зверско существо ты воспитала. — накинулся вдруг на бабку Агафию подъехавший Проня пастух, — спеть твой козел над молодежью измывался, а перед обедом мне в газету катышей навалил, прям на Пленум ЦК. А в прошлый раз весь Президиум обгадил. Ну мыслимое ли дело? Ежели вдругорядь в администрации али в органах узнают...
— Плевала я на твоёную админисрацию и на твои органы. Поболе твоих видали. Нашел чем бабку пугать... Надеть скотину пасти, а не валяться под кустом с газетками. Прохиндей...
Проня, не ожидавший такого отпора, крутанул коня и, узрев Кальку, поманул кнутом: скажи батане, чтоб чекушку готовил... А ты, Александр, беги на Гриву, мамку встречай с покоса, еле ташшится. Холмогорку вашу я сам загоню, тебе с ее ухажером не справиться, — кивнул Проня на громадного быка, неотступно следовавшего за Беляной.
— Саша, Сашенька, что ж ты детушек-то бросил? Покормил ли? — Мама сняла платок и, пока я прилаживал на плечо литовку, отерла мне пот с лица.
На лугу, куда мы спустились, прямо посреди тропинки лежал утренний береговой бычок и, когда мы обошли его по росе с двух сторон, он остался лежать будто в лодочке, которая с каждым шагом уплывала от нас в туман.
Козы толпились у крыльца, поодаль от Беляны, которая не замычала как обычно и не потянулась к маме, а только болезненно переступала и оглядывалась назад, пока мама доила ее, а я заравнивал лопатой ямки у наших ворот.
Ночью мне приснилось, что у наших ворот бродит бычок с золотыми рогами, и когда я внезапно проснулся, в комнате было светло от молодого месяца, уставившего свои золотые рожки поверх занавески. От маминых рук пахло молоком. Кончиком платка, в котором она уснула от усталости, я вытер слезинку, стоявшую в уголке ее глаза, и, едва прикоснулся к подушке, как тотчас же явился золоторогий бычок и стал канючить, чтобы я отвел его домой. Мы пошли по улице. Бабушка Васена вынесла корочку хлеба, но взять бычка отказалась: уж больно ноги тяжелы стали, по 3 пуда каждая, где ж я на него, милок, сена напасусь... В соседнем дворе вообще пусто — Вавила Кокорев свою буренушку за три литра самогонки продал. Чуть наискосок — в доме у Прони пастуха — ни одного огонька: спит пастух, спит офицер госбезопасности, где рука, где нога, где буйна голова... Тишина. Слышно только как в катухе у Гавриила Попова секут соломку овцы, да вот беда — ворота на засове... У Ефима Огнева жена в город убегла, чужие сковородки лизать, не до бычка ему... Во дворе у бабки Агафьи — корова Милка, козел Тишка, коза Марта, в доме, под Угодником Николой спит пес Ленька, а под гобеленом «Охота на оленей» котята Манька да Банька. Перебор... У Никиты Глушакова ограда до краев заросла без животины гусиной травой, ромашкой: у меня, братцы, ни кола, ни двора, ни вола, ни мила живота, ни образа, чтобы помолиться, ни хлеба, чем подавиться, ни ножа, чтоб зарезаться. Ступайте с Богом... Пошли, было, к Терещенко, но он, извиваясь меж лунных пятен, робко и застенчиво пер из клубной кочегарки два полных ведра угля к дому Амалии Лерман. У Амалии сена совсем не оказалось, тетя Клавдия сказала, что уезжает жить в райцентр, а Колькина мать заплакала и сказала, что скоро помрет и что Кольку с сестренкой надо отправить в город к дяде Вите, а коровку она возьмет с собой в райские кущи.
Так прошли мы по всей деревне, лишь немного постояли у молоканки, прямо от которой начинается на небе Млечный путь. В конце концов мы опять вернулись домой и бычок улегся под навесом рядом с большой и теплой Беляной. Рожки его потухли, исчезли они и над занавеской.
Когда я проснулся, мамы уже не было. Она ушла на покос.