http://www.rubcow.ru/index.php?option=com_content&task=view&id=70&Itemid=25
Газета «Русь державная», № 2, 2001 г.
Л. Баранова-Гонченко (Москва.)
И я молюсь – О, русская
земля!
(Рождественские
размышления о поэзии Николая Рубцова)
Никогда не оставляло меня
уверенное ощущение присутствия явственно
выраженной неловкости, мучительного
противоречия в поэзии Николая Рубцова. Ведь
поэт оставляет после себя только одно
безусловно правдивое свидетельство своего
отношения к миру (к мiру) – свои стихи – всё
остальное: письма, устные признания и даже
статьи – суть вторичные признания (подчёркнуто
редактором-составителем).
В хрестоматийных, любовно
зачитанных, много раз повторенных наизусть
и даже спетых на самые разнообразные
музыкальные лады стихах Рубцова с
нарастающей очевидностью – особенно в
нашем новом историческом времени –
проступает сокрытая и оттого невысказанная
или неверно высказанная формула Веры.
А была ли Вера? – спросят его
ровесники, те, кто хорошо знал Рубцова, или
просто скрупулёзные скептики. Да в том-то и
дело, что была! Но Вера поверженная. Вера
задавленная, открыться в которой Рубцову не
позволял не страх, ибо он был абсолютно
бесстрашен и свободен в гражданском слове,
но сам мир (здесь уже мир, а не мiр), тот мир, с
которым он всё-таки чувствовал «самую
жгучую, самую смертную связь».
Вглядываясь в «бессмертное величие
Кремля», зажатый условиями и условностями
этого мира, он с детской послушностью
восклицает: «Да! Он земной!» Но тут же с
детской не послушностью и
непосредственностью продолжает: «Но как –
взгляните – чуден этот вид!.. Ну, не мираж ли
сказочно-небесный возник пред вами…» А
далее с Рубцовым происходит то, что
происходит всегда, когда наступает
ответственная кода, – он словно бежит от
праведной и правильной любви – к любви,
если можно так сказать, конституционной,
оставляя мучительное свидетельство
гласного безверия при абсолютных
способности и стремлении к Вере: «И я молюсь
– о, русская земля! – не на твои забытые
иконы, молюсь на лик священного
Кремля и на его таинственные
звоны». Дело не только в том, что сама
лексика выдаёт в поэте Веру (молюсь всё-таки)
– дело в самом стремлении «оправдаться»,
сокрыть первый и первородный смысл слова и
жеста – молюсь.
Завидев «русский огонёк» в «бескрайнем
мёртвом поле», входя в избу и обведя её
любовным благодарным взором, поэт как бы не
замечает (кроме жёлтых снимков семейных
фотографий) важнейшего предмета в русской
избе, ту самую «забытую икону», не замечает
и не говорит о ней. Но зато за него говорит
та, кто «головы седой не поднимая…сидела
тихо у огня». А говорит она так, что и
представить себе угол в её избе без иконы
невозможно: «Дай Бог, дай Бог!..Господь с
тобой! Мы денег не берём!» Вот тут уже и он
отвечает ей невпопад – начав с вполне
языческого: «…желаю вам здоровья»,
заканчивает вполне евангельским: «За всё
добро расплатимся добром, за всю любовь
расплатимся любовью».
Кто такой Филя у Рубцова – «добрый
Филя», который «без претензий и льгот, так,
без газа, без ванной» живёт на лесном
хуторке? Кто он? Просто основательно
приготовившийся к грядущей перестройке
русский юродивый? Без газа, без ванны… и без
света, хочется добавить в духе времени.
Ставшая расхожей шуткой в литературном
кругу фраза: «Филя! Что молчаливый» – А о
чём говорить? – только немногим
намекнула, о чём молчит Филя, где на самом
деле живёт Филя (а живёт он всё-таки, по-видимому,
в скиту). Зачем ходит в долину и что, наконец,
он «дует в дуду». Лёгкими прозрачными
мазками набросанный монашеский облик «доброго
Фили» проступает на фоне застенчивой умной
улыбки самого автора, который запомнил его
«как диво», то есть, как чудо.
Да и как он мог не искать этого
чуда, он Никола из деревни Николы? Не искать
чуда, самого образа Божия в земной красоте?
Как мог не искать и не верить в чудо и
Чудотворца? Как мог он сам не стремиться к
молитвенному уединению: «В горнице моей
светло. Это от ночной звезды…» В этом
уединении он давал теперь уже совсем
понятные обеты: «Буду поливать цветы,
думать о своей судьбе, буду до ночной звезды
лодку мастерить себе» – как будто
только что отчитав «Отче наш» и намереваясь
приступить к иной, праведной жизни, которую
так глубоко понимал и любил, пусть и трудно
исполняя.
Забываясь в порыве свободной, не
отягащённой миром и временем любви, он
звонко восклицает: «Россия, Русь – куда я не
взгляну. …За все твои страдания и битвы /
Люблю твою, Россия, старину, твои леса,
погосты и молитвы…» К слову молитва, Божий
храм в любовном перечне родного он подходит
не сразу, а как бы готовясь, медленно и
мучительно двигаясь, переводя взор с избы
на берёзу, с реки на луг и, наконец,
останавливая его на храме: «О, вид смиренный
и родной! Берёзы, избы по буграм и,
отражённый глубиной, как сон столетий,
Божий храм». Следуя своей характерной
неуверенности, неловкости в отношении
храма, он обязательно поставит перед ним
некое упреждающее неточное определение: «как
сон столетий». Ну, да что нам теперь в этом
определении, если он первый и единственный
в своём поколении всё-таки встал лицом к
храму и указал нам на него!
Загадочное, недосказанное, я бы
сказала, какое-то болезненное
стихотворение о Пасхе: «Пасха под синим
небом…Промчалась твоя пора!..». Не грех бы
нам вспомнить, что ведь это шестидесятые –
начало семидесятых. Какая печаль, какая
разрывающее сердце недоумённая, отчаянная
интонация: «О чём рыдают, о чём поют Твои
последние колокола?»
Рубцов нигде и никогда не
называет имя Христа. Повторюсь – не из
страха – по моим ощущениям – не смеет
называть, ибо по меркам его духовности, его
безупречной эстетики оно было бы названо
всуе. Но вот именно в этом странном, скорее
поэтическом фрагменте, чем законченном
стихотворении о Пасхе, вдруг загадочным
образом возникают ласточки. Ласточки на
Пасху? В северных широтах? «Садились
ласточки на карниз, взвивались ласточки в
высоту…» И ставит здесь своё авторское
многоточие. Не договаривает. Кажется не
только в мифах народов мира, но и в нашей
русской деревне ласточку называют сердцем
Христа. Вот почему она и появляется из
глубин бессознательно у Рубцова на Пасху,
даже если скорее всего и не успевает
прилететь в его родные вологодские края к
Пасхе – так он по-своему застенчиво
выражает любовь к тому, чьё имя ему казалось,
он ещё не смеет произнести.
Он первый в русской поэзии
советского периода приступился к самому
запретному, самому страшному из нашей
истории: «Не жаль, мне, не жаль мне
растоптанной царской короны, но жаль мне
расстрелянных царских детей». И как бы там
ни было, как бы ни «торчала» и не мешала нам
эта традиционная для Рубцова застывшая
оговорка – без сожаления – именно в этом
признании Николай Рубцов в высоком смысле
выдаёт себя с головой – « до конца… перед
всем старинным белым светом», уповая, как
все мы грешные, на «тихий крест» и моля
художественно прекрасной и канонически
неумелой молитвою: «Пусть душа останется
чиста».