ПАВЕЛ БАСИНСКИЙ
*
МУЖИКИ И БАРЕ
Старая тема и новая литература
— И что вы называете народом?
— Я, что ли, не народ!
На заре гласности такие слова в устах накрашенной редакционной дамы,
пришедшей на очередной “круглый стол”, или богемного юноши, непременного участника всех “тусовок”, звучали дерзко, вызывающе. И хотя ответ на них очень прост (“Я” — не может быть “народом”), отвечать этим дамам и юношам почему-то не решались, полагая, наверное, что “личность” при тоталитаризме пострадала гораздо больше, чем “народ”. В сущности, спор о “народе” и “личности” и был идейным центром споров о сталинских репрессиях между “левыми” и “правыми”.
Но что-то здесь не работает. Что-то сломалось в нашей истории, чтобы вопрос “о вине и ответственности” мог быть решен так просто.
Я поймал больную птицу,
но боюсь ее лечить.
Что-то к смерти в ней стремится,
что-то рвет живую нить.
Эти талантливые стихи Ивана Жданова, написанные уже давно, честно говоря, одно время казались мне надуманными, “декадентскими”. Но почему-то именно их я часто вспоминал в последнее время.
На каком “круглом столе”, каком высоком собрании нынче не услышишь, что хватит говорить о народе, хватит жалеть крестьян! Такое впечатление, что собравшиеся полжизни потратили на то, что жалели и жалели мужика, проплакали все очи и только вот сейчас опомнились и начинают правильно жить.
— Каждый сам за себя! Если мужик спивается, это его личное дело!
Какая тема самая немодная? Народ и интеллигенция. “Я, что ли, не народ! Интеллигенция, что ли, не народ!” И вот скажи: не народ! — и все равно что испортишь воздух. В литературе заметят все, что угодно, любую словесную поделку, но о рассказах Василия Белова “Лейкоз” и “У котла” (“Москва”, 1995, № 3), в которых без всякого пафоса изображается физическое вымирание русских крестьян (как манси или индейцев), не скажут ни слова.
Мы — фрицы!
Однажды в конце осени я на автомобиле забирал приятеля с его семейством из своего деревенского дома между Орлом и Тулой. Как и положено, дом был в свое время куплен за бесценок у пьющего пастуха, которому местная власть даровала квартиру в центральной усадьбе в доме как бы городского типа. При покупке меня задела одна деталь: государство ухитрилось выжать из меня в виде налогов (страховой
и проч.) сумму в полтора раза больше той, что получал владелец дома. Впрочем, обе суммы были так ничтожны, что бунтовать я не стал. Пастух тоже принял это спокойно.
В моей брошенной деревне — “классическая ситуация”, описанная в новомирском рассказе Петрушевской “Новые Робинзоны” (1989, № 8). Три старухи, окруженные пришлыми городскими жителями. Дешевые овощи, молоко, бесплатный воздух, ягоды, грибы... Осенью деревня словно вымирает. Старухи зимуют одни и ждут дачников, как поля грачей.
Мой “жигуленок”, чтобы не завязнуть в непролазной грязи, был оставлен на взгорке, метрах в двухстах от крайнего дома. Я и приятель носили туда продукты: картошку, морковку, мясо, молоко, сметану, — частью купленные у старух по нежащим городской слух ценам, частью отданные за
так. Старухи не имели своих внуков от спившихся, а то и сгинувших по городам и весям детей и души не чаяли в пятилетней дочке моего приятеля; ее-то улыбка до ушей и лукавые глазенки и стали своеобразной платой за экологически чистые продукты.
И все было чудесно! Как всегда, старухи легонько поплакивали, оставаясь на зиму одни в своих домах (снегом так заносит, что и дороги между тремя избами они не расчищают и сходятся только у родничка). И нам было чуть-чуть грустно; ведь мы с приятелем давно уже решили, что лучшего места, чем наша деревенька, на всем земном шаре не найти! Солнце светило. Но вот багажник забит до отказа, и, отирая со лба приятный пот — как же, добытчики, кормильцы! — мы сели возле машины перекурить.
И тут меня “стукнуло”:
— Слушай! Знаешь, на кого мы похожи? Мы — фрицы!
Он сначала не понял и взглянул, как на сумасшедшего. Потом улыбнулся. Ну конечно, фрицы! Вот наш танк, готовый рыча рвануть с места. Вот “курка, яйко, млеко” — не голодать солдатам на зимних квартирах! И разумеется, все отдано нам добровольно, таким милым, славным, цивилизованным немецким парням из доблестной армии Гудериана, не обидевшим трех русских старух, а, напротив... Ведь могли бы и...
Над этой шуткой мы недолго смеялись. И половину обратной дороги почему-то молчали.
Почему Иван был Африканычем?
Кому случалось из Болховского уезда перебираться в Жиздринский, того, вероятно, поражала резкая разница между породой людей в Орловской губернии и калужской породой. Орловский мужик невелик ростом, сутуловат, угрюм, глядит исподлобья, живет в дрянных осиновых избенках, ходит на барщину, торговлей не занимается, ест плохо, носит лапти; калужский оброчный мужик обитает в просторных сосновых избах, высок ростом, глядит смело и весело, лицом чист и бел, торгует маслом и дегтем и по праздникам ходит в сапогах.
И. Тургенев, “Записки охотника”, “Хорь и Калиныч”.
Сколько раз читал эти строки — и ни разу слух мой, убаюканный мелодией тургеневской речи, не замечал опорного слова — порода! И даже так: порода людей. А ведь это самое важное в “Записках охотника”! Не типы и даже не характеры изображаются в этой книге, а особая порода людей. И автор к этой породе явно не принадлежит.
Странный смысл этого места, как ни парадоксально, немного прояснится, если мы придадим ему совсем уж абсурдистский характер. Допустим, что вы каким-то загадочным образом читаете длинный отчет марсианина о путешествии на Землю. Вот это место: “Кому случалось из Болховского уезда перелетать в Жиздринский, того, вероятно, поражала...” и т. д. Но ведь Тургенев и ощущал себя таким “марсианином” среди крестьян своей матушки и соседских помещиков. Отсюда сила поэтического очарования “Записок охотника”, которая рождалась из мистического тяготения и отталкивания двух миров: людей и людей, русских и русских. Ничем иначе объяснить это нельзя. Человек показан глазами человека, больше того — русский показан глазами русского же, и в то же время вы подсознательно чувствуете, что это — какой-то иной мир и какие-то иные существа. Каждый жест их непредсказуем, каждое душевное движение вызывает любопытство. Даже их внешность какая-то не такая...
“Я не тотчас ему ответил: до того поразила меня его наружность. Вообразите себе карлика лет пятидесяти с маленьким смуглым и сморщенным лицом, острым носиком, карими, едва заметными глазками и курчавыми, густыми, черными волосами, которые, как шляпка на грибе, широко сидели на крошечной его головке. Все тело его было чрезвычайно тщедушно и худо, и решительно нельзя передать словами, до чего был необыкновенен и странен его взгляд”.
Из какой “Аэлиты” взяты эти строки? Да нет — это просто портрет забавного мужичка из рассказа “Касьян с Красивой Мечи”. Даже умирают эти существа как-то иначе — не так, как мы с вами:
“Я приблизился и — остолбенел от удивления. Передо мною лежало живое человеческое существо, но что это было такое?
Голова совершенно высохшая, одноцветная, бронзовая — ни дать ни взять икона старинного письма; нос узкий, как лезвие ножа; губ почти не видать, только зубы белеют и глаза, да из-под платка выбиваются на лоб жидкие пряди желтых волос...
— Лукерья! — воскликнул я. — Ты ли это? Возможно ли?
— Я, да, барин, — я. Я — Лукерья.
Я не знал, что сказать, и как ошеломленный глядел на это темное, неподвижное лицо с устремленными на меня светлыми и мертвенными глазами” (“Живые мощи”).
Отчего роман Оноре де Бальзака “Крестьяне” явно не относится к наиболее сильным, поэтическим его произведениям, уступая в этом плане, например, “Гобсеку”? Отчего переделка из тургеневской “Муму” под названием “Мадемуазель Кокотка” несомненно не лучшее творение Мопассана? Да оттого, что в глазах Бальзака Гобсек, мистически связанный с деньгами, являлся куда более таинственным существом, чем грубые, воинственные крестьяне. С последними было все понятно, а вот с Гобсеком непонятно ничего. Рассказ Мопассана так и останется просто страшной историей, потому что Мопассан не понял главного в “Муму”: не в гибели собаки тут было дело! Тут сшиблись две породы, две воли — барыни и мужика, — и вторая оказалась сильнее. Иначе не объяснить факт, что барыня не решилась силой вернуть крепостного дворника из его самовольного бегства.
Тема “барина и мужика” в русской прозе XIX века — это бесконечная череда открытий, узнаваний, изумлений. Две нации — но с одним именем — смотрели одна на другую, и в том скрещении взглядов (Гринев и Пугачев в сцене казни) рождалась подлинная “музыка” прозы “золотого века” музыка, о которой русские догадались гораздо раньше Ницше.
“Музыка жизнию рождается, — писал К. Н. Леонтьев в письме к неизвестному, — сменою боли и наслаждения, и все поэтическое выходит или из грязного народа, или из изящной аристократической крови”.
Об “изящной аристократической крови” мы скажем потом. Но пока заметим, что Леонтьев, говоря о “музыке”, которая “жизнию рождается”, прежде всего, конечно, имел в виду опыт русской литературы. Петр Гринев на пиру Пугачева. Все — грязно, отвратительно: и Пугачев в роли “осударя”, и “господа енералы” с рваными ноздрями. Балаган, да и только! Но вот звучит каторжная песня. “Невозможно рассказать, какое действие произвела на меня эта простонародная песня про виселицу, распеваемая людьми, обреченными виселице. Их грозные лица, стройные голоса, унылое выражение, которое придавали они словам и без того выразительным, — все потрясало меня каким-то пиитическим ужасом (курсив мой. — П. Б.
)”.
Вспомним, что до этого Гринев баловался стихами, над которыми смеялся Швабрин и которые в самом деле были настолько плохи, что их не спасала даже чистая любовь сочинителя к Машеньке Мироновой. Откуда тут в нем просыпается поэт, если вспомнить, что поэзия — это прежде всего “состояние души”?
Дистанция! Ее мгновенное нарушение! Два мира, две породы внезапно сошлись — и родилась вспышка. Но дальше им быть рядом нельзя; встречи Гринева и Пугачева должны быть краткими, мимолетными. Как глубоко изображает Пушкин и невозможность нарушения дистанции, и неизбежность! “Меня снова привели к самозванцу и поставили перед ним на колени. Пугачев протянул мне жилистую свою руку. “Целуй руку, целуй руку!” — говорили около меня. Но я предпочел бы самую лютую казнь такому подлому унижению. “Батюшка Петр Андреич! — шептал Савельич, стоя за мной и толкая меня. — Не упрямься! что тебе стоит? плюнь да поцелуй у злод... (тьфу!) поцелуй у него ручку”. Я не шевелился. Пугачев опустил руку...”
Поцеловать ручку — значит смазать границы, смешать краски. Помимо дворянской чести Гринева останавливает еще и природный поэтический вкус. Будет пошлость, будет Швабрин. Между прочим, выдержав однажды дистанцию, он потом ведет себя гораздо менее решительно: подчиняется приказам “государя” немедленно явиться и вообще — не всегда твердо помнит о дворянской чести: “то, на что был я готов под виселицею в глазах всего народа и в первом пылу негодования, теперь казалось мне бесполезной хвастливостию”.
Пугачев при каждой встрече с Гриневым только посмеивается. И сам Гринев, глядя на него, не может остановиться, прыскает со смеху (и это в тот день, когда пала крепость и казнили Ивана Кузмича Миронова и Василису Егоровну!). Идет игра в “угадай-ка!”, в “маска, ты кто?”: “мужик” играет “барина”, а природный “барин” не прочь хотя бы частично поддержать его игру и в это же время не может сдержаться от смеха. “Пугачев смотрел на меня пристально, изредка прищуривая левый глаз с удивительным выражением плутовства и насмешливости. Наконец, он засмеялся, и с такою непритворной веселостию, что и я, глядя на него, стал смеяться, сам не знаю чему...
— Чему ты усмехаешься? — спросил он меня нахмурясь. — Или ты не веришь, что я великий государь?”
Два мира поменялись местами, и мир перевернулся и — все в мире. Гринев и сам не понимает, кто он: живой или казненный, гость или узник, дворянский офицер или пугачевский шпион? Но вот все встало на места. Пугачев разгромлен. Отчего же некое “странное чувство” омрачает радость Гринева? Пугачев прежде, чем лишиться головы, видит Гринева в толпе — и кивает ему на прощанье. Мол, “ничего, барин, видишь, все вернулось, поживи пока, как всегда”.
Что такое “как всегда”, предельно ясно изображено в пропущенной главе из “Капитанской дочки”:
“— Ну что, дураки, — сказал он им, — зачем вы вздумали бунтовать?
— Виноваты, государь ты наш, — отвечали они в голос.
— То-то, виноваты. Напроказят, да и сами не рады. Прощаю вас для радости, что Бог привел меня свидеться с сыном Петром Андреичем. Ну, добро: повинную голову меч не сечет.
— Виноваты!
— Конечно, виноваты. Бог дал ведро, пора бы сено убрать; а вы, дурачье, целые три дня что делали? Староста! Нарядить поголовно на сенокос; да смотри, рыжая бестия, чтоб у меня к Иванову дню все сено было в копнах. Убирайтесь.
Мужики поклонились и пошли на барщину как ни в чем не бывало”.
И вновь — период со-существования. Два мира замыкаются в себе. И вновь “барская” культура словно высаживает свой “десант” в “мужицкий” мир. Что самое поразительное — каждый раз этот мир открывается заново, будто Америка; будто Некрасов и Тургенев, Толстой и Григорович, Бунин и даже Горький родились хотя и на одной земле, но вовсе не на той, которую они взялись описывать. Толстого так же изумляет смерть русского солдата (“Рубка леса”) или ямщика (“Три смерти”), как Тургенева изумляла смерть Лукерьи в “Живых мощах”. Казалось бы, чему изумляться! Сотни и тысячи мужиков на протяжении целых веков умирали одинаково. Нет, — восторг, изумление, потрясение — нечаянное открытие!
И все происходит “вдруг”, будто в джунглях! Некрасов видит “вдруг” в истории ямщика настоящий “роман” (“В дороге”). Тургенев “вдруг” набредает на избушку, где тихо помирает Лукерья (так персонажи “Острова сокровищ” “вдруг” находили хижину в лесу). Бунин “вдруг” замечает, что мужики едят ядовитые грибы (“Косцы”). А вот Горький решился поставить изучение “мужика” на плановую основу и отправился путешествовать “по Руси”, словно Миклухо-Маклай. Словно воспитала его не та же “Русь”, не те же “мужики”, не дед и бабка, а неизвестные “господа”.
И так же “вдруг” меняется мировоззрение и эстетика “неправильного барина” — каким про себя считает Оленина его слуга в “Казаках”. Случай Толстого — наиболее радикальный. Но аналогичные вещи происходят и с Некрасовым, внезапно отчетливо увидевшим образ “крестьянской” Музы, и с Тургеневым, для которого, как считал М. О. Гершензон, образ Лукерьи оказался едва ли не самым главным в мировоззренческом плане (“Мечта и мысль Тургенева”. М. 1919). Неожиданный надлом в отношении Горького к мужикам, случившийся с ним в ранней юности и описанный в очерке “Вывод”, по сути, определил и все дальнейшее поведение писателя в эпоху революции и после нее. Избитый до полусмерти мужиками за свой “рыцарский” жест (пытался спасти от публичного наказания женщину), он так и не мог этого простить, и его выбор в пользу Сталина, в частности, объясняется еще и этим.
Как могло быть такое? Невольно согласишься с теорией Ленина о “двух культурах в национальной культуре” и их классовом характере. Но вот что любопытно. Совершим скачок через эпоху и обратимся к нашему недавнему прошлому и настоящему — посмотрим, как решается тема “барина и мужика” в современной литературе.
Возьмите “Матренин двор” А. Солженицына, одно из самых ярких произведений ранней деревенской прозы. То же узнавание и изумление, смесь ужаса и восторга. Деревенский учитель много месяцев проводит в одной избе с Матреной, прежде чем удостоивается ее исповеди. Право слово, туземцы с острова Пасхи раскрывались перед Туром Хейердалом гораздо быстрее! А ведь рассказчик (вернее, его автобиографический прототип) прошел с этим народом от Орла до Восточной Пруссии и несколько лет провел с ним на лагерных работах. И опять — дистанция! И опять сшибка двух миров, двух пород. И опять музыка Матрениной жизни открывается автору внезапно, “вдруг”. Но поразительно даже не это, а то, что эта музыка только автору одному и слышна; соседи и родственники Матрены ее не слышат! Точно так же Лукерья была “феноменом” для одного Тургенева — для крестьян в ее долгом умирании не было ничего необычного, просто судьба такая...
Казалось бы, это противоречие должно было решиться в основном корпусе деревенской прозы, написанной природными “мужиками”: Беловым, Абрамовым, Воробьевым, Распутиным, Астафьевым, Шукшиным, Личутиным. Ничуть не бывало! Дистанция только упрочилась! Вся деревенская проза
— это проза не просто о параллельном мире, но и о мире, который, существуя параллельно, отходит в инобытие — в незримый глазу град Китеж. Претензии, что деревенская проза идеализировала “мужика”, совершенно неосновательны; с разной степенью верности можно обвинить Гомера в идеализации античности, а “рыцарский роман” в идеализации рыцарства. Кто проверит?
В стихах Николая Рубцова самые рядовые вещи происходят точно во сне, точно в сказке:
В горнице моей светло.
Это от ночной звезды.
Матушка возьмет ведро,
Молча принесет воды...
Оттого они так и волнуют своей музыкой, что она звучит будто из иного мира, который, еще не потеряв “одновременного существования”, уже превратился в инобытие. И получается, что слышит эту музыку только автор стихов; современному читателю расслышать ее “без посредника” все труднее и труднее; современный человек все больше становится туговат на ухо. То, что внезапно достигало слуха Тургенева или Солженицына благодаря удивительной резкости этого звука, теперь звучит все тише и тише.
В рассказе Л. Петрушевской “Новые Робинзоны” музыки почти не слышно. Что-то еле-еле пробивается в конце, когда старуха Анисья приходит к городским беженцам в их лесное убежище и пытается быть “душою” их временного дома. Но — ни о чем ее не просят рассказать, ибо заняты только проблемой выживания. У других старух даже лиц не видно: “Весной Марфутка, закутанная во множество сальных шалей, тряпок и одеял, являлась к Анисье в теплый дом и сидела там как мумия, ничего не говоря... Марфутка сидела, я посмотрела однажды в ее лицо, вернее, в тот участок ее лица, который был виден из тряпья, и увидела, что лицо у нее маленькое и темное, а глаза — как мокрые дырочки”.
Редко-редко в “новой русской прозе” звучит что-то, отдаленно напоминающее былую музыку. Последним событием я считаю рассказ Алексея Варламова “Галаша”, напечатанный не так давно в “Новом мире”. Но и здесь исповедь деревенского мужика вызывает в авторе не изумление, а скорее недоверчивое любопытство: вот, оказывается, что рядом происходит! В остальных вещах,
как, например, в повести А. Слаповского “Первое второе пришествие”, обращение к деревенской теме всего лишь становится поводом для разыгрывания карнавала масок, шутовского действа, отличающегося от кровавого “карнавала” “Капитанской дочки” тем, что все здесь происходит как бы не всерьез, как бы понарошку. Гораздо более удачным примером “карнавального” подхода к этой теме мне видится повесть Валерия Володина “Русский народ едет на шашлыки и обратно”. Здесь под смешным просматривается кошмарное: пир для городских “начальников” устроен в буквальном смысле на могилах вымирающей деревни; он, таким образом, оказывается пиром “после чумы”, а это едва ли не более страшно, чем пир “во время”.
Что случилось с “музыкой”? Рухнули все границы? Наступило время демократии, когда говорить об этом вроде как нет резона, ибо ни “барина”, ни “мужика” давно нет в природе? Но, говоря о “мужике”, мы почти забыли о “барине”.
Прощай, дворяне!
Я свой народ знаю. Вот он где у меня, в кулаке. Мандельштама Осипа Эмильевича читали? “Благословить тебя в глубокий ад сойдет стопами легкими Россия”. Это он написал о комиссаре Линде. Его солдаты в 1918 году убили. Он ими, инородец, решил управлять. А народа русского, характера его — не знал. И погиб. А меня, нет, врешь, сволочь, не возьмешь. И я тобой, а не ты мной управлять будешь. Ты вот смену отстоял у станка грязного, гадкого, выточил деталь дешевую, глупую. А я за это время на машинушке пишущей дома, в тепле, в холе: “чуки-чуки-чук” — 18 страничек. И заработал столько, сколько ты за месяц. Понял, харя российская, как русский дворянин деньги зарабатывает? И всегда так будет. И денежки эти я потрачу не так, как ты, а куплю винца хорошего и с девушкой приятной в Цэдэеле посижу. А ты нажрешься сивухи и будешь блевать в подъезде, где кошки гадят. Так-то, милый. Будешь слушаться меня и таких, как я, и все у тебя начнет тоже по-хорошему получаться. Начнешь опять кочевряжиться — так и останешься свиньей гадкой, совком. Я ведь не держу зла-то на тебя. Я тебе добра хочу-то. Не твоего ума дело Галковского судить. Не нравится он тебе, а ты гордыню-то смири, терпи. Вот не было его 70 лет. Хорошо тебе было? А с ним — все лучше будет. Он ум твой. Какой-никакой, а есть. А не будет Галковского, так и ничего не будет. Так что, брат, прости. “Дело господское”.
Д. Галковский.
В нынешнем сознании царит чрезвычайная путаница во всем, что касается “барской” культуры. Едва ли не главную роль сыграл в этом советский кинематограф. Реабилитация внешних атрибутов “барства” — от шлафроков и чубуков до ментиков и аксельбантов — по своей цветастой нелепости сравнима разве только с черно-белой реабилитацией фашистской эстетики в сериале “Семнадцать мгновений весны”. В фильмах вроде “Звезда пленительного счастья”, “О бедном гусаре замолвите слово”, “Эскадрон гусар летучих” и даже такой талантливой экранизации романа Гончарова, как “Несколько дней из жизни И. И. Обломова”, внешняя сторона дворянской эстетики явно преобладала над ее содержанием, и создавалось впечатление, что дворянство — нечто прежде всего красивое. С другой стороны, интересным феноменом являются советские фильмы о Гражданской войне, где “правильная” революционная идея никак не противоречила “ностальгическим” белогвардейским мотивам.
Увлечение внешними признаками “барства” часто приводит и к странному пониманию его роли в русской литературе. Для большинства школьников лермонтовский Максим Максимыч представляется “народным” типом, в отличие от Печорина, который, разумеется, “дворянин”. Но Максим Максимыч не просто дворянин, как и Печорин, — а и стоит выше последнего по званию. Так, при встрече с Максимом Максимычем прапорщик Григорий Печорин отвечает ему по полной форме: “Точно так, господин штабс-капитан”. И лишь благодаря демократичному отношению начальника к подчиненному между ними завязались приятельские
отношения. Манкировать беседой со штабс-капитаном в следующей главе Печорину позволяет лишь то обстоятельство, что к этому времени он уже вышел в отставку.
Из той же путаницы берет начало твердое убеждение, что “барской” культуры при социализме быть не могло; что те, кто мнили себя в это время “барами”, на самом-то деле были просто выскочками “из грязи да в князи”. И наоборот — после конца социализма возможно возрождение “легитимного дворянства”. В роскошном журнале с типичным названием “Imperial Magazine”
читаем статью “Старая аристократия в новом времени” о потомках графов и князей Голицыне, Бобринском, Глинке, Оболенском и других. Они уверены, что их возрождение не за горами. Например, В. Н. Оболенский считает, что “бизнесмены очень заинтересованы в контактах с нами”, и хочет открыть аристократический клуб, “куда соберутся не только дворяне, но и крупные бизнесмены”. И хотя очевидно, что это будет собрание псевдодворян без Двора и дворов вкупе с возможными уголовниками, г-на Оболенского это ничуть не смущает.
Но вот почему бы не считать настоящим “барином” красного графа А. Н. Толстого, который до возвращения в СССР скорее был просто не самым известным писателем и не самым крупным белогвардейским журналистом и лишь в Стране Советов приобрел положение настоящего “барина”, в писательской и театральной, по крайней мере, среде? Чем его жизнь, с размахом, с бешеными удовольствиями, о которых и по сей день вспоминают старые писатели и театралы, не была “барской”? Угождал режиму? Ну и что! Всякого дворянина царь за ослушание мог послать хоть на Камчатку.
Почему не признать “барами” крупных и не очень начальников ГУЛАГа? В их полном подчинении находились миллионы людей, от их капризов зависели многие тысячи судеб. И как можно это сравнить, например, с положением дворянина Ивана Кузмича Миронова и его Василисы Егоровны: “Услыша, что у батюшки триста душ крестьян, „легко ли! — сказала она, — ведь есть же на свете богатые люди! А у нас, мой батюшка, всего-то душ одна девка Палашка, да слава Богу, живем помаленьку””.
Очевидно, что понятия “барин” и “дворянин” не только отличаются друг от друга, но часто являются антонимами. И очевидно, что “барство” оказалось куда более живучим явлением, чем “дворянство”. “Барство” осталось и тогда, когда “дворянство” как понятие государственной службы было истреблено в советском сознании и подменено внешними признаками красивой, богатой жизни. Но в то же время между этими понятиями существует глубокая связь, которая не позволяет так просто развести их в стороны.
Умный и тонкий исследователь русской религиозности В. П. Рябушинский относит возникновение “барства” как особой культуры к XVII — XVIII векам, когда окончательно закрепились и привилегии дворянства: “Линия, отделявшая в России, начиная с первых годов 18 века, мужика от барина, была странная и извилистая, очень ясная при наглядном обозрении, трудно, иногда, объяснимая словесно и логично, особенно в дальнейшем.
Начитанный, богатый купец — старообрядец с бородой и в русском длиннополом платье, талантливый промышленник, хозяин для сотен, иногда тысяч, человек рабочего люда, и в то же время знаток древнего русского искусства, археолог, собиратель икон, книг, рукописей, разбирающийся в исторических и экономических вопросах, любящий свое дело, но полный и духовных запросов, такой человек был „мужик”; а мелкий канцелярист, выбритый, в западном камзоле, схвативший кое-какие верхушки образования, в сущности малокультурный, часто взяточник, хотя и по нужде, всех выше себя стоящих втайне критикующий и осуждающий, мужика глубоко презирающий, один
из предков грядущего русского интеллигента, — это уже „барин”” (Рябушинский Вл. Старообрядчество и русское религиозное чувство. Москва — Иерусалим. 1994).
Время Никона и Петра Рябушинский считает “моральным землетрясением”, когда над религиозным чувством нации было произведено такое же надругательство, как над всей Россией в семнадцатом году нашего века: “Теперь чека, гепеу — тогда Преображенский Приказ, Тайная канцелярия: названия и формы переменились, а суть осталась”.
Но когда “землетрясение” “стало утихать и жизнь постепенно начала утрясаться, то образовавшиеся в результате катаклизмов 2 класса, вернее даже 2 нации, мужичья и барская, хотя религиозно и чувствовали по-разному, все-таки от постоянного соприкосновения, сначала слабо, а потом все сильнее и сильнее, стали влиять друг на друга. И в этом отношении 19 век значительно отличается от 18-го”.
Конечно, XIX век — это время напряженного и внимательного всматривания “барской” культуры в “мужицкую”. Уже с двадцатых годов ключевыми понятиями русской мысли и критики становятся понятия “народности”, а потом и просто — “русскости” (то есть “русскость” понималась верхней культурой как проблема, и положение это сохранилось до наших дней).
Но вот самый радикальный теоретик “мужицкой” культуры И. Солоневич полагал, что влияние “барской” культуры на “мужицкую” было скорее отрицательным и разлагающим. Зато и от “барской” культуры, считал он, отделился “штабс-капитанский”, или “служилый”, элемент, он-то и стал наиболее здоровым центром пересечения двух культур (Солоневич Иван. Народная монархия. М. 1991).
Вот как описывает этот элемент Михаил Лермонтов в очерке “Кавказец”: “Настоящий кавказец человек удивительный, достойный всякого уважения и участия. До 18 лет он воспитывался в кадетском корпусе и вышел оттуда отличным офицером; он потихоньку в классах читал “Кавказского Пленника” и воспламенился страстью к Кавказу. Он с 10 товарищами был отправлен туда на казенный счет с большими надеждами и маленьким чемоданом... Вот пошли в экспедицию; наш юноша кидается всюду, где только провизжала одна пуля. Он думает поймать руками десятка два горцев, ему снятся страшные битвы, реки крови и генеральские эполеты... Между тем жары изнурительны летом, а осенью слякоть и холода. Скучно! промелькнуло пять, шесть лет: все одно и то же. Он приобретает опытность, становится холодно храбр и смеется над новичками, которые подставляют лоб без нужды. Между тем, хотя грудь его увешана крестами, а чины нейдут...”
Нужно ли говорить, что русская литература не обошла вниманием “штабс-капитанский” элемент? Пушкинский капитан Миронов, лермонтовский “кавказец” и Максим Максимыч, толстовский капитан Тушин и так далее вплоть до капитана Хабарова современного молодого прозаика Олега Павлова (“Казенная сказка”). Даже в годы Гражданской войны, когда между “мужицкой” и “барской” культурами вроде бы не могло быть примирения ни с одной, ни с другой стороны, появляется “Белая гвардия” М. Булгакова, из которой становится понятно, что в преданной, проданной России сохранился “штабс-капитанский” элемент. Но понятно и другое. Он сохранился не благодаря “белой” или “красной” или какой-то другой “жгучей” идее, но сам по себе, как наиболее реальное и нравственно крепкое зерно, не затронутое эпохой всеобщей смуты. Так во время землетрясения сохраняются островки земли,
на которых не возникают трещины, разломы; на этих-то островках и спасается население.
Что было с “мужицкой” культурой в XX веке, вряд ли стоит напоминать
1
. Об этом, слава Богу, существует огромная и прекрасная литература: от деревенской прозы до мощной публицистики Солженицына. А вот что было с культурой “барской”? Сохранилась ли она?
Быть может, это покажется странным, но первым и открытым апофеозом “барской”, господской идеи в русской литературе были рассказы и пьеса М. Горького о босяках. Вот “прирожденные господа”, “правильные баре”: Челкаш, Шакро, Артем, Сатин, Мальва и другие. Их глубокое презрение к “мужику”, их высокомерное отношение ко всякой “службе” выдают их “барство” с головой. Но даже не это в них самое главное. Главное — их “эстетизм”! Все должно быть непременно красивым, статным, великолепным! “Человек... это великолепно!” Горьковский Данко — не просто “герой”, но — “барин”, “легитимный” господин. “Но тут явился Данко и спас всех один”. Он — “молодой красавец”, а “красивые — всегда смелы”. Люди сразу понимают, что он “лучший из всех”. “Вы сказали: “Веди!” и я повел!.. Во мне есть мужество вести, вот потому я повел вас! А вы? Что сделали вы в помощь себе?.. Вы только шли, шли, как стадо овец!”
“О, братья мои, — говорит Заратустра, — я жалую вас в новую знать: вы должны стать созидателями и воспитателями — сеятелями будущего, —
— поистине, не в ту знать, что могли бы купить вы, как торгаши, золотом торгашей: ибо мало ценности во всем том, что имеет свою цену.
Не то, откуда вы идете, пусть составит отныне вашу честь, а то, куда вы идете! Ваша воля и ваши шаги, идущие дальше вас самих, — пусть будут отныне вашей новой честью!” (Фридрих Ницше, “Так говорил Заратустра”).
Несомненно, “барство” XX века было замешено на этой идее, не важно, в каких формах это реализовывалось: фашизме или коммунизме. Однако любые “жгучие” идеи либо побеждаются другими, более “жгучими”, либо неизбежно остывают. А вот рутинное “барство” остается. Оказывается, оно не может быть побеждено ничем; его живучесть просто изумительна. “Вас, как и евреев, можно уничтожить только физически!” — кричит об аристократах XX века “плебей” Митишатьев из “Пушкинского дома” А. Битова. Правда, его отношение к “барству” испорчено комплексом неполноценности и смутным сомнением в собственной “русскости” — отсюда такое преувеличенное и чисто “интеллигентское” обострение “еврейского вопроса”. Но и сам автор в чем-то согласен с Митишатьевым, если он пишет о замечательной способности аристократии выжить при любых обстоятельствах. Мимоходом он задевает и “служилый” элемент, доказывая, что “барство” смогло выжить благодаря умению “служить” и “не рассуждать”, в отличие от интеллигенции.
Битовская версия мне не кажется до конца верной. Он смешивает понятия “барство” и “дворянство” и выпускает из поля зрения “штабс-капитанский” элемент, сосредоточиваясь на дорогой его сердцу “интеллигентской” культуре. Последняя была и остается частью “барской” культуры; ее плодотворность и неплодотворность зависели от того, насколько она понимала собственное “барство” как проблему (то есть опять-таки тяготела к типу “неправильного барина”, которым, между прочим, и является битовский Лева Одоевцев).
Гораздо глубже тема “барства” была решена Юрием Трифоновым. Трифонов еще толком не прочитан, но уже полузабыт, в отличие от Битова, в котором культура “русского постмодернизма” нашла какие-то близкие ей вещи. Если внимательно прочитать Трифонова сегодня, то окажется, что он предельно беспощаден к “барству”, почти издевается над ним; и это переживается автором тем сильнее, что происхождением своим он обязан именно советскому “барству”.
В “Доме на набережной” социальными антагонистами на деле оказываются не профессор Ганчук и Левка Шулепа, а Левка Шулепа и баба Нила. Левка Шулепа, сын коммунистического “барина”, именинник жизни, дьявол, искушающий Глебова. “В Левкиных отцах, — замечает Трифонов, — можно было запутаться. Но мать у него всегда оставалась одна. И это была редкая женщина! Левка говорил, что она дворянского рода и что он, между прочим, потомок князей Барятинских”.
Но и квартира Ганчуков служит для Глебова не менее серьезным искушением. Вся она: и ее размеры, и обстановка, и поведение хозяев — говорит о возможности какой-то “другой” жизни, отличной от той, которая достанется “мужику” Глебову и — всей стране. С каким же высокомерием процеживают через “барское” сито посетителей квартиры Ганчуки! С каким омерзением, гадливостью мать Сони, Юлия Михайловна, хочет откупиться от “мужика” Глебова, только бы он, предатель, не испортил их кровь! А ведь, по сути, она губит свою дочь, которую Глебов, плохой или хороший, искренно любит.
И только баба Нила ценой смерти невольно спасает Глебова от неминуемой подлости. Глебов уже весь принадлежит “барской” культуре; рано или поздно он станет “барином”; и важно лишь, каким “барином” он станет: “штабс-капитаном” или отцом нового Шулепы.
Так же глубоко поставлена тема “барства” в романе Леонида Бородина “Божеполье”. Бородин идет на последний решительный шаг: прямо отождествляет белое и красное “барство” и показывает, что оба они способны существовать только за счет “мужика”. Первым толчком к пути в коммунистическое “барство” для видного чиновника Павла Дмитриевича Клементьева стала “картинка” детства: он, деревенский пацан, с завистью глядит на сына казачьего белогвардейского офицера. Этот мальчик, проезжающий с эскадроном через деревню, его одежда, его взгляд, его гордая осанка в седле — что-то разом надломили в деревенском пацане и отравили его отношение к своим товарищам, своим родителям. Вот начало его комсомольской и коммунистической карьеры!
Вот источник его “барства”! И все это в конце концов осуществляется мистической ценой гибели Божеполья, в реальности расходуемого на торф, а в символическом плане ставшего источником жизненной энергии для нового “барства”.
Однако Бородин не спешит вынести Павлу Дмитриевичу Клементьеву последний приговор. В нем есть “служилый” элемент — как его понимает коммунистический чиновник. А вот на смену приходит новейшее “барство” в лице Жоржа Сидорова. Суть этой новой “барской” породы в том, что она напрочь лишена
“
почвы” и “музыки”; ей уже нечем питаться в мистическом плане; и вот она-то и оказывается последней “нежитью”.
Прав или нет Бородин, но пока наша литература ничего яркого о “новых русских” не сказала
2
. И в то же время в отсутствие оригинала (как об этом уже писалось на страницах “Нового мира”) появились пародии на литературу, которой пока нет. Самой талантливой был роман Б. Кенжеева “Иван Безуглов” — смесь мещанского и революционного романов. Да и цитата из Галковского в эпиграфе из той же серии.
Если так будет продолжаться, нам придется задуматься над тем, что ожидает “барскую” культуру в XXI веке. Будет ли это принципиально новая культура, культура без музыки, что “жизнию рождается”, или культуры не будет вовсе, но будет только ее имитация?
— Скучно! скучно!.. Ямщик удалой!
............................
Самому мне невесело, барин!
(Н. Некрасов, “В дороге”)
1
Особая тема, которой я не хочу здесь касаться, — судьбы Есенина, Клюева, Орешина и других “новокрестьянских” поэтов. Ясно, однако, что их трагедия, в отличие от судеб Кольцова и Никитина, во многом зависела именно от того, что дистанция между двумя культурами, не будучи преодоленной, оказалась попросту искаженной “смутным” временем. Произошла история еще более сложная, чем та, что описана в повести Пушкина. “Мужик”, превращаясь в “барина”, тем временем старательно исполнял роль “мужика”, ибо “барин” так хотел! См. в этой связи очерк Владислава Ходасевича о Сергее Есенине, где изумительно показана “масочность” поведения Есенина и Клюева.
2
Между тем проблема “барина и мужика” вовсе не исчезла из литературы. Ее поднимают, скажем, такие непохожие во всем писатели, как Петр Алешковский (роман “Владимир Чигринцев”. — “Дружба народов”, 1995, № 9 — 10) и Николай Шипилов (поэма “Прощайте, дворяне!”. — “Лепта”, 1995, № 26). И выходит, что русская литература все-таки обречена решать эту проблему.