"Журнал
литературной критики и словесности"
продолжает публикацию избранных статей
известного литературного критика (1951-1998), доцента
Литинститута
Владимир СЛАВЕЦКИЙ
РУССКАЯ
ПОЭЗИЯ 80-90-х годов XX ВЕКА (тенденции, развитие,
поэтика)
(Жанры 90-х)
Затухание лиризма
Все светлое будущее уже испытано, все счастливое прошлое — тоже. Более ста лет назад К.Леонтьев предсказывал: «... испытавши все возможное, даже и горечь социалистического устройства, передовое человечество должно будет неизбежно впасть в глубочайшее разочарование» (курсив принадлежит автору, но можно было бы выделить и «все возможное»).
Осталось
одно прозаическое настоящее: «В сердцах
корысть...»
В 60-е годы поэзия «в последний раз» выразила очарование («В горнице моей светло», Н.Рубцов) и «лирическое наступление» (А.Вознесенский), а в 70-80-е — несогласие, разочарование и безочарование. В начале 90-х годов в стихах стояли стон и плач, продолжаются они и до сих нор, но уже по инерции. В общем-то резонно заявление Ю.Кузнецова, что все это он уже написал (причем, добавлю, — еще в 70-80-е). Со смертью Р.Рождественского закончились соцреализм, собственно советская поэзия, со смертью И.Бродского — специфическое новейшее барокко. Осиротели и растерялись те, кто усвоил длинный стих, многочисленные анжамбеманы (переносы), перифразы и перечислительность. Со смертью А.Иванова кончилась эпоха прямолинейной советской пародии. После кончины Б. Окуджавы иссякла бардовская традиция. А неожиданная смерть Вл.Соколова словно завершила целую эпоху традиционного русского лиризма.
Одна из важнейших особенностей современной литературы — отсутствие новых художественных идей. Еще проза кое-как опамятовается в рассказе (а откуда же взяться романному хронотопу, когда неясно, куда хронотопаем?), но у прозы есть какое-то применение: описывать быт и т.п.
Для поэзии же этого мало, нужны тайна, надежда, упование, ожидание, пророчество. Я это к тому веду, что поводов для лирических прорывов не видно. Поэтому наблюдается или инерционная пафосносгь, или инерционная ироничность, или характерное умолкание (тоже инерционное), затухание лиризма как пафоса.
Пример своего рода умолкания и затухания лиризма как пафоса — отход в конкретную и визуальную поэзию (где лиризм может быть выражен лишь «молча», без орфейности). Многообразно представленные в № 16 «Нового литературного обозрения», тексты и исследования любопытны (ведь фигурные стихи известны с древности), только ведь это тексты для рассматривания. Вот и академик М.Л.Гаспаров в книге «Очерк истории европейского стиха» называет «стихи для глаза» «тупиковым путем».
Молчаливые же библиотечные карточки Льва Рубинштейна, при виде которых на больших белых страницах «Нового мира» (1996, № 1) думаешь о каком-нибудь «белом квадрате», относятся скорее всего к своего рода перформансу. Их следовало бы выпускать в каталожных ящичках и железных штырях, чтобы перелистывать-перебирать:
1
Это я
2
И это я
3
И
это тоже я и т.д.
Верно,
как раз перелистывание и должно стать
читательским сотворчеством,
доставляющим изрядное эстетическое
наслаждение.
А параллельно с этим в критике не сегодня уже начался разговор об «имперсонализме», исчезновении лирического «Я». Об этом пишет Ольга Седакова, культивирующая, кстати, в своем поэтическом творчестве жанры, слегка напоминающие позднелатинские описания картин (экфразы). Тогда, правда, это были прозаические тексты. Так что все сходится, хотя еще не вечер...
Да и к тому же с критическими кадрами напряженка. Когда «толстые» журналы начали загинаться, критики моего поколения и помоложе частью оставили это безнадежное дело, а частью подались в иллюстрированные еженедельники, в газету, в ньюсмейкеры, где преуспели в номинаторстве и антрепренерстве. Ведь это своего рода класс: объявить кого-то поэтом и, раскрутив, довести, дотянуть его до триумфа. Но вкусы у наших раскованных очень прихотливые: то они путают авторский стиль и сказ, то им нравятся стихи Александра Жырова, то — дешевые американские сигареты «Лаки страйк».
А для критиков важно иметь слух, по крайней мере, различать, что стихи написаны стихами. В.Белинский расслышал особую «кинжальную» отрывистость звучания четырехстопного ямба и мужских окончаний в «Мцыри». Ахматову когда-то предсказал и, как в зеркале, отразил Н.Недоброво (о чем написал О.И.Федотов в статье «Поэт и зеркало», — «Литературная учеба», 1997, № 1), тот самый, кто изобрел термин силлабо-тонический стих (через двести лет после появления самой силлабо-тоники). И.Анненский, Н.Гумилев, Г.Адамович, да хоть и философы Г.Федотов или Н.Бахтин знали, о чем говорят.
Во времена смутные «должны» быть в ходу жанры фольклорные и полуфольклорные, «псевдонимные» и анонимные. Передаваемые изустно анекдоты, эпиграммы, самодеятельные фельетоны в стихах и т.п.
Серьезнейший, но и саркастичный Юрий Кузнецов напечатал в «Нашем современнике» (1995, № 11) несколько стихотворных анекдотов. Ну, например, о том, как некий милиционер хотел поймать с поличным скопцов, но скопцы все же его самого перехитрили и лишили «ядр земных». Сейчас, оглядываясь назад и вспоминая сравнительно недавний интерес поэта к бахтинской теории смеховой культуры, находишь вполне логичным, что в эту сторону развились кузнецовские поэма и баллада; высокие жанры, как видим, могут травестироваться, снижаться и в творчестве одного, отдельно взятого автора. Во всяком случае, мы можем в порядке рабочей гипотезы говорить о таком более-менее новом для нынешней ситуации жанре как баллада-анекдот (не путать с прозаическим рассказом-анекдотом — дьявольская разница!). А более чем за год до того в «Литературной учебе» (1994, № 1) известный исторический анекдот, связанный с именем патриарха Тихона, пересказал стихами Сергей Гонцов:
Мне
патриарха внятно поученье,
Серебряная
чернь ночного бора
Так
жалует духовное свеченье
Презрительным
ристалищем простора.
И
нечестивых мне понятна свора,
И
смрадные столетья испаренья.
Но
по мощам елей! А дух творенья
Все прост, как звук живого разговора.
Уж не знаю, почему взъелся на поэта чрезмерно бдительный, но скрывшийся за псевдонимом «Николай Майоров, учитель симметрии», иронизировавший под рубрикой «Excentricus»: «Какой еще поэт столь взвешенно, спокойно и внятно мог бы высказаться о «нечестивой своре»? («Литературная газета», 6, VII, 1994.) Уж не принял ли подозрительный «учитель симметрии» сей анекдот как-нибудь на свой счет? Только ведь
это его проблемы.
В прозе новейшей усилился интерес к сказу, к «устной» речи. Но запечатлевается массовое сознание и в более-менее ритмичной, отточенной, запоминающейся форме. Появились и малые формы*, как «надписи», бонмо в книге Геортя Косцова «Ямбы и отступления. Дневники метрические» (М., Литератор, 1995);
Расставя
сети,
Не
ждали эти
Такого
сопротивления
Гражданского
населения.
А с другой стороны — здесь и каламбурные экспромты:
Стукачество
Тоже требует качества,
и кратчайшие, каламбурные же эпиграммы, возникшие в мужском застолье:
Лебедь
раком
или:
Стерлигов
Без стерлингов,
и двустишные сентенции, напоминающие позднелатинские «гномы» (IV век н.э.):
Бойся труса, ставшего героем,
Аки
гнуса, кружащего роем.
Поэма, написанная без бумаги
Но симптоматична и такая вещь, как «Прощайте, дворяне!» Николая Шипилова, которую автор назвал «поэмой, написанной без бумаги». Напечатана она в «Лепте» (1995, вып.26) и «Роман-газете» (1996, № 7) и легализована благодаря упоминанию в «Новом мире» (1996, N2 4) П.Басинским, за что ему большое человеческое спасибо; упомянул он ее в меленькой сноске к статье «Мужики и баре». В статье, кажется, речь идет о категории людей, которых в 19 веке называли «чернью». В поэме же основная тема — это «дворянская» тема чести (точнее, — ее отсутствия).
Почему Н.Шипилов обратился к четырехстопному ямбу, который «надоел» еще Пушкину? Не только потому что в поэме есть пушкинские цитаты. Просто стилистически нейтральный стих «свободного романа» и травестийных «Энеид навыворот» как нельзя больше сгодился для текста общепонятного, сочиненного почти по фольклорному принципу, без бумаги, на ходу, в уме, предназначенного, таким образом, для легкого запоминания, для изустной передачи.
В тюрьму как в армию идут.
Кому-то завтра срок дадут?..
И нынче нация зэка,
сменив фамилии на клички,
стоит на Божьей перекличке
без родины, без языка.
И я навечно в том строю
с чужой фамилией стою.
Есть в репертуаре русского стиха и раешник, и кольцовский пятисложник, и другие «народные» формы, но они остались несколько этнографическими, что ли, не смогли перебить традицию классического стиха.
При
всей «незаметности» формы, почти
автологического (термин А.П.Квятковского)
стиля отношение к событиям выражено
объемно и драматично (хотя и небрежность
вроде «нужды вассал ... написал» почти неизбежна
в стихах, созданных без бумаги):
...
и скоро вспыхнет костерок,
в
котором каждый опалится.
А
вся имперская столица
мрачнее
станет, чем острог.
Ну
а пока в остроге шоу:
мы
— гладиаторы,
о Рим!
И
мы свободою горим,
и
мы восстали и сгорим
в
честь генерала Макашова.
А
он... да полноте о нем
Гори
они, вожди, огнем.
Вожди
трусливы и безвольны.
Они,
играючись в войну,
на
нас взвалили всю вину
за
то, что затевают войны.
И
я, нужды своей вассал,
об этом песню написал.
Что же, если условно разграничить понятия массового сознания и народного сознания, то, думаю, массовое обнаруживает вовлеченность, втянутость в вихрь событий, а народное — способность к независимому поведению, в том числе — к мудрому «безмолвствованию».
Есть
у Н.Шипилова, вообще-то более известного как
прозаик и бард, рассказ
«Преображение пионера» («Реалист, 1995), событийно «параллельный» тому, что изображено в поэме.
Персонажи рассказа Григорий и Галина Ломиворотовы (фамилии выразительные) написаны очень крупными мазками, как мифические, эпические персонажи, великан и великанша, «медведь» и «медведица» (привет тотемизму!). Вот Галина, которая весила «пудов шесть», «вместо коня гренладского» «тридцать верст по холодку рысила» впереди груженых розвальней. А когда сын Костя родился у нее, три года не могла отнять его от груди — вот и вырос былинный богатырь: Лом, Костолом, Человек-Гора.
В рассказе есть остроумные места (например, диалог-сватовство Григория и Галины при посредничестве Федора). Вместе с тем высок градус публицистичности, высока степень поэтической условности. Автору, похоже, не так интересны прописанные характеры, сколько — предназначение героя. Ведь Ломиворотов-младший почему не женился, остался одиноким? Чтобы стать кандидатом геологических наук? Нет, у богатыря, видать, другое предназначение, другое служение. Возможно, служение-предназначение Ломиворотова и заключалось в том, чтобы принять участие в «событиях черного московского октября»?
Только дать определенный ответ на этот вопрос мешает словечко «влип»: «Так он влип в события черного московского октября...» Романтическая «радость обретения Отечества» вскоре угасла, зато и сменилась буквальным уже нисхождением в ад (подобно тому же Орфею): восемнадцать суток герой рассказа просидел в канализационном подземелье, а затем выбрался «из тьмы канализацию во тьму растленного города».
Наконец, этот воин-одиночка, «недавно прислал весточку из Сербии, где вошел в боевые порядки православных аборигенов и имеет кличку Человек-Гора». То есть автор завершил переинициацию и мифологизацию своего «пионера», потому что Человек-Гора — это действительно почти что Святогор. С другой стороны, для русского литературного героя вполне выход из безысходности: удалиться на Кавказ, на Балканы да и сгинуть, умереть где-нибудь на возвратном пути из Персии.
Но что смущает: в служение, в послушание, в подвиг, в предназначение высокое не «влипают». Значит, или автор неточно выразился, или он, напротив, выразился очень точно. А что если Ломиворотов, перекочевывая с одной гражданской войны на другую, и подвига не совершил, и ребенка — зря! — не родил?
Получается, что поэт свободнее прозаика: прозаик, так сказать, обязан пристроить своего одинокого героя, хотя бы отправить на очередную войну, а поэту достаточно быть вассалом своей песни, подданным музы, снять надрыв, ощутить «равновесье диких сил», сочиняя свои стихи или цитируя стихи другого. Ведь, как написано в финале
...
по признанию богемы,
прекрасней
песни не сложить:
«...
Под голубыми небесами
Великолепными
коврами.
Блестя
на солнце снег лежит».
(Так и хочется пошутить: «сложить» — «лежить», но ведь поэма-то написана без бумаги).
Гибель героя
Во времена, когда поводов для лирических порывов как-то не наблюдается, можно, казалось бы, и не писать стихов...
Видит Бог, не хотел я перо марать, —
начинает Владислав Артемов свой «Плач о доме литераторов». Но все-таки «находила на него такая дрянь», как называл вдохновение пушкинский Чарский.
Но
потом рука, как укушенная клопом,
зачесалась.
Потому, верно, что
Жалко тех, кому нынче срок помирать,
Да ведь и миру не так уж и много осталось.
Стихи все же писались и отправлялись — по признанию автора — на антресоли.
В них, заброшенно отлежавшихся и несуетно выдержанных, отстоялись, почти с концептуалистской четкостью выкристаллизовались традиционные мифологемы и идеологемы, составляющие наше наследие и наследственность, достояние и бремя.
В книге «Странник» (1997) есть программное, видать, стихотворение «Простор», где образцово и демонстративно воссоздается созерцательность как основа душевного склада:
Отложите,
плотники, топоры,
Лучше
гляньте за тот забор —
Избы
в ряд стоят, а за ними дворы,
А
за ними такой простор!
……………………………………
Там
дорогам не надоест петлять,
Все
бегут они в белый свет...
Эй,
за дело, плотники, хватит стоять!
Ну а те говорят в ответ:
«Мы
не жили, друг, до сей поры,
Но
решили жить с этих пор,
Будем
век стоять и смотреть с горы,
Полонил нашу душу простор".
Если бы мы читали эти дольники не сегодня, а вне времени и пространства, то можно было бы, пожалуй, ограничиться констатацией созерцательности. Но стихи читаются сегодня, и поэтому думаешь: что это они, плотники, топоры-то побросали? Может, апатия напала на них, разочарованных во всех и всяческих строительствах, во всех светлых будущих и счастливых прошлых?
К тому же созерцательность, преобладая, сошлась все-таки с поиссякшей нашей пассионарностью («плотники» же все-таки работали сначала), Обломов со Штольцем сошлись в одном сердце, в одном духовном опыте. Кажется, и Ноздрев там побывал. И кто же из них роднее? И откажемся ли от кого-то из них, цепенея в восторге перед величественным простором, который между тем, подобно шагрени, сужается и не сегодня-завтра станет мифом? (Ведь не зарева же пожарищ — не приведи Господи! — созерцателей зачаровывают, усыпляют?)
Защитников идеи цельности национального характера приглашаю обратить внимание на то, что, несмотря на созерцательность, «Простор», как и другие стихотворения, построен на диалоге, трудно также не заметить раздвоенность, расколотость лирического героя в «Истории», «Назидательном стихотворении», «Наваждении», «Докучной песенке», «Грустно мне после пьянки...»
Внутренний диалог, спор с самим собой вращается вокруг винопития как сквозной (пусть и внешней) темы, неотвязность которой как бы отчасти снимается испытанной мармеладовской софистикой («Он пьяница, да ты — подлец!») или удачнее — концептуалистской дурашливостью:
Я
опять улягусь, он опять:
«До
чего же хочется винца...» —
Я
его по морде, подлеца,
Я
ему коленкою в живот!..
Все
равно бормочет, обормот;
«До
чего же хочется винца...» —
Так вот и воюем без конца.
(«Докучливая песенка»)
Что
ж, рефлектерство, «боренье» «с самим собой»,
тоже уже ставшее концептом, совершенно традиционное — от
Ап.Григорьева до Б.Пастернака
— состояние лирического героя русской
поэзии, даже если у того и возникает подчас желание
поискать виноватых среди «третьих лиц».
Но вернемся к относительно крупным вещам, которые у В.Артемова, по-моему, интереснее, объемнее, что ли, в художественном отношении.
Раскованный разговорный акцентный стих «Плача о доме литераторов» генетически, исторически связан с акцентником есенинского «Пугачева» и вообще — с есенинским эмоционально-экспрессивным ореолом («Эй, дорогая, куда глядела ты, / Никогда не видишь ты того, кто с тобою рядом, / Ты вся в разговорах, радостная от своей красоты, / Каждый норовит поделиться с тобою взглядом»).
«Плач...» — вещь не концептуалистская, она более живая благодаря пластичности описаний, увеличивающей удельный вес эпического начала:
Как
же быстро окосел вон тот,
Он
поднялся и забавную штуку отморозил —
Вдруг
взмахнул рукою и упал спиною вперед.
Как
молоденький маляр с покосившихся козел.
…………………………………………………………
Но встает упавший и растекается, как туман,
Застит свет и со всех сторон наползает,
И мерцает в тумане, нащупывает свой стакан,
И
садится на стул свой, но стул уже час, как
занят.
И
кто-то, растопырив руки, как рога,
Встает
возвышенный, решительный и бледный,
И
кричит: «Ну-ка подведите сейчас врага,
Я прощу его, хотя он желчный и вредный!»
С чем ассоциируется это зрелище пьяно шатающихся, падающих и встающих людей с лицами «набекрень» (кроме, как уже говорилось, есенинского «Пугачева»: «Проведите, проведите меня к нему, /Я хочу видеть этого человека»)?
Наверное,
— с палубой или кают-компанией корабля,
если не терпящего крушение, то по крайней мере
попавшего в сильный шторм и
находящегося на грани катастрофы. Едва ли
тут есть прямая историческая связь с
развернутой метафорой большого
стихотворения Артюра Рембо
«Пьяный корабль». Но есть известное
типологическое сходство-совпадение.
Только у «проклятого поэта» (так назвал его,
себя и некоторых других современников Поль
Верлен) романтический корабль без
пассажиров — метафора вольного,
неуправляемого, без руля и ветрил,
бега по морям и при этом — наслаждения
самим бесцельным движением, а кают-компания
артемовского корабля, сотрясаемого вместе
с пассажирами (чем не корабль — дубовый зал
ЦДЛ да еще с лестницей,
ведущей то ли на палубу, то ли на
капитанский мостик?), — это
метафора катастрофической жизни. Кстати,
мотив стихийного бедствия
фоном присутствует в последней строфе:
«... в ночи, в пустоте все звучит и звучит разговор, / И столько его накопилось, что если хлопнуть в ладони, / — Сорвется и ринется в преисподнюю, как лавина с весенних гор». Слаба Богу, что обрушится только разговорная лавина. И вообще пассажиров спасает от злой безысходности изначальное авторское чувство юмора:
Да что говорить, у нас веселый народ,
Они здесь хозяева, и только на вид — партизаны.
В балладе «Гибель певня» рассказан, схематично говоря, анекдотический случай, так что по жанру ее можно квалифицировать как балладу-анекдот, но по значительности образов она вполне тянет на поэму. Здесь, кстати, видно, что пластичность и стилевой автологизм оказались востребованными современной поэзией, потеснив сгущенную символичность, перифрастичность, причем это пластичность и на уровне детали, и на уровне персонажа. К примеру, выпуклым, запоминающимся получился образ эпизодической старухи. Как приехал кум «со старухой, / Сухой и крепкой, как репей», так и стал этот образ выразительно оттенять события на протяжении всей поэмы: «Раздался треск в оконной раме, / И засмеялся кто-то глухо, / И за окном качнулась мгла, / И побледневшая старуха / Метнулась к печке из угла»; «В окне маячила старуха, / Свой нос расплющив по стеклу.»
Наибольшей же эпической значительностью, подсвеченной и теплым юмором, и страшноватой фантасмагорией, отличается образ самого петуха:
Четыре метра в вышину,
И это — гребня не считая,
На лапах, грубых как столбы,
Окутан клекотом и паром,
Поднявши перья на дыбы,
Пылая пламенем и жаром,
К мольбам пощады нем и глух,
На нас, осклабясь, шел петух.
Двенадцать тонн живого веса,
Моих усилий зрелый плод,
Дитя науки и прогресса,
Его растил я целый год.
И вот, взлохмаченный от злости,
Страшон, как темный лес в грозу,
Петух обрушился на гостя,
Как дуб столетний на лозу.
И он убит, повержен, лишь «взгромоздились вдоль стены / Две лапы, черные как корни / Грозой поверженной сосны».
А ведь петух, погибший из-за того, что нужна была закуска к початой (!) бутылке водки, принесенной кумом, был не простой, а героический, способный к великим деяниям:
Лишь небо сумраком нальется,
И мир стемнеет, как нора,
Когда все лягут, где придется,
Тогда петух на волю рвется,
Чтоб выгнать нечисть со двора.
Не удивительно, что односельчане — в наказание за содеянное — решили расправиться с рассказчиком. Произошел и грамматический казус, потерялось согласование: «Не видел я, что вся деревня / Уже столпилась у плетня, / Постановив за гибель певня / Ответить гибелью меня»). Нужно: «гибелью моей», но это сознательная обэриутская неправильность.
Из какого же яйца наш славный петел вылупился? Из общеславянского: и фольклорного, и литературного. Ведь — по народным представлениям — эта вещая птица способна противостоять нечисти, опекать, охранять крестьянское хозяйство, предохранять от болезней и т.п. Литературных ассоциаций тоже немало. Это и булгаковские «Роковые яйца», и балладная традиция («нечисть», ночная погоня, кладбище), и поэмная батальность (ср.: «лик его ужасен» в «Полтаве»). Для В.Артемова, уроженца Беларуси, могли иметь значение гиперболизированные описания крестьянского быта в национальном литературном эпосе белорусов «Новая земля» Якуба Коласа (как и «Гибель певня», написанном четырехстопным ямбом).
Кроме этих параллелей, более или менее гипотетичных, у В.Артемова периода антресольных стихов есть еще один вполне определенный учитель-предшественник: Николай Заболоцкий конца 20-х — начала 30-х годов. Ничего удивительного: Заболоцкого, обэриутов прочли многие поэты моего поколения: и авангардисты, и «светлые всадники». Только одни авторы не слишком это скрывали (или их «засвечивали» критики), другие же (и их критики) об этом помалкивали.
Между тем у моего сверстника ощущается связь как с отдельными конкретными образами, так и с общей атмосферой «Торжества земледелия» и других произведений Заболоцкого. Вот хотя бы те же старухи, пластически выписанные и закрепленные четырехстопным ямбом: «Старухи, сидя у ворот, / Хлебали щи тумана, гари.» (Н. Заболоцкий. «Начало осени»); «... Скажи по истине, по духу, / Живет ли мертвая душа?» / И все замолкли. Лишь старуха / Сидела спицами шурша.» (Н. Заболоцкий. «Торжество земледелия»); Страшна старуха вековая, / Как дата жизни роковая, / Но тихо, с прялкою в руке, / Как бы фигура восковая, / Она уселась в уголке.» (В. Артемов).
Что ж, нить жизни в руках пряхи-судьбы — метафора традиционная, странно только, что в стихах нашего современника старуха передвигается, похоже, не со спицами, а с прялкой, но ведь это целый агрегат стационарный, хотя и небольшой.
В том же «Торжестве земледелия» есть и ночная, и кладбищенская, и «петушиная» темы: «Вот средь кладбища могил / Их душа плывет красиво, / Описать же нету сил. / Петел, сидя на березе, / Уж двенадцать раз пропел». Там же есть и страдания животных в одноименной главе, и достижения животноводства в главе «Начало науки»: «Там жизнь была всегда здорова / И посреди большого зданья / Стояла стройная корова / В венце неполного сознанья. / Богиня сыра, молока, / Главой касаясь потолка...» (ср. с приведенным строчками В.Артемова о петухе: «Дитя науки и прогресса...»). Не только «Торжество земледелия», но и другие стихи Заболоцкого 20-30-х гг. об умных, незаурядных и необычных животных могли отозваться в творчестве нашего современника. Впечатляет, например, образ воинственного кота в стихотворении Н.Заболоцкого «На лестницах»: «Кот поднимается, трепещет. / Сомненья нету: замкнут мир. / И лишь одни помои плещут / Туда, где мудрости кумир. / И кот встает на две ноги, / Идет вперед, подъемля лапы. / Пропала лестница, Ни зги / В глазах. Шарахаются бабы, / Но поздно! Кот, на шею сев, / Как дьявол, бьется, озверев...»
А как же Ю.Кузнецов? Имеет ли он отношение к творчеству В.Артемова «антресольного» периода? Имеет, имеет. И поклон ему земной за то, что, начитавшись былин, Афанасьева, Буслаева, он был последним по времени, кто напомнил своими впечатляющими символами-монстрами, что так можно и нужно писать. Но нынешний В.Артемов далеко ушел от «кузнецовщины» своей первой книги «Светлый всадник»
в сторону более пластичной поэтики. К тому же он гораздо великодушнее, и с чувством юмора у него все в порядке. (Надеюсь, заинтересованным лицам понятно, что я не «подлавливаю» поэта на несамостоятельности, но пытаюсь вписать его творчество в культурный контекст).
Итак, стихи Артемова отлежались на антресолях, и в этом смысле их можно было бы даже отнести к андеграунду (как и вообще значительную часть современной серьезной литературы), но андеграунд 90-х пришлось бы условно назвать «антресольным». Если не вдаваться в идеологические детали, то генезисом (обэриутство) и поэтикой (ирония, концептуалистские штучки) они отчасти схожи с творчеством тех, кого к андеграунду причисляли автоматически. Хотя по большому-то счету они вызваны к жизни и совлечены с антресолей по своим причинам.
В поэзии смутного напряженного времени оказалось возможным — пусть в фантастической форме — эпическое начало. На фоне отсутствия новых художественных идей, затухания лиризма как пафоса, исчерпанности усложненного, уклончивого (перифрастического) образа интересным явлением поэзии рубежа веков становится воспоминание о пластичном, автологичном образе, о событийных стихах, балладах, и даже поэмах, воспоминание об эпическом и даже героическом начале.
И своеобразно перекликается с нынешними тенденциями появившаяся в 1994 году («Литературная учеба», № 3) поэма Олега Чухонцева 1960 года с выразительным названием «Осажденный. 1238» и звонкими юношескими стихами
Воиы
— в сборе.
Кони
— в сбруе.
Помолись
в соборе
да в землю сырую.
Дьяки
— в рясах.
Кони
— в ризах.
Спаси,
Спасе,
исход близок.
Хоругви,
свечи.
По
коже мороз, поди.
Постоим
на сече,
Господи,
Господи!
Прим. *О стихе малых форм см. в кн.: Корнилов С. И. Маргинальные системы русского стихосложения. — М. МГУ, /99.5
1997